Князь-кесарь, будто просыпаясь, приподнял брови, лицо его вздулось. Палач мягко подошел к лежащему ниц Гришке, потрогал его, покачал головой…
– Князь Федор Юрьевич, нет, сегодня он говорить не станет. Зря только будем его беспокоить. С дыбы да пяти кнутов он окостенел… Надо отложить до завтра.
Князь-кесарь застучал ногтями по столу. Но Силантий, палач, был опытен, – если человек окостенел, его – хоть перешиби пополам – правды от него не добьешься. А дело было весьма важное: со взятием распопа Гришки князь-кесарь нападал на след – если не прямого заговора – во всяком случае, злобного ворчания и упрямства среди московских особ, все еще сожалеющих о боярских вольностях при царевне Софье, что по сей день томится в Новодевичьем под черным клобуком. Но – делать нечего – князь-кесарь поднялся и пошел наверх по гнилой лестнице. Дьяк Чичерин остался хлопотать около Гришки.
4
Утро было сырое, теплое, мглистое. В переулках пахло мокрыми заборами и дымками из печных труб. Лошадь шлепала по лужам. Гаврила слез с верха у ворот Преображенского приказа и долго не мог добиться караульного офицера.
«Куда же он, сатана, провалился?» – крикнул он усатому солдату, стоявшему у ворот. «А кто его знает, все время тут был, куда-то ушел…» – «Так – сбегай, найди его…» – «Никак не могу отлучиться…» – «Ну пусти меня за ворота…» – «Никого не велено пускать…» – «Так я сам пройду». – Гаврила толкнул его, чтобы шагнуть за калитку, солдат сказал: «А вот – отвори калитку, я тебя, по артикулу, штыком буду пороть…»
Тогда на шум вышел наконец караульный офицер, скучавший до этого в будке по ту сторону ворот, – конопатый, с маленьким лицом и никуда не смотревшими глазами. Гаврила кинулся к нему, объясняя, что привез из Питербурга почту и должен передать ее в собственные руки князю Федору Юрьевичу.
– Где я могу увидеть князя-кесаря? Он в приказе сейчас?
– Ничего не известно, – ответил караульный офицер, глядя на полосатого большого кота, брезгливо переходившего мокрую улицу. – Кот – с княжеского двора, – сказал он солдату, – а сколько крику было, что пропал, а он – вон он, паскуда…
Ворота вдруг завизжали на петлях, распахнулись и размашисто вылетела четверня – цугом – вороных в бирюзовой сбруе. Гаврила едва отскочил, сквозь окошко огромной облезлой, золоченой колымаги на низких колесах взглянул на него Ромодановский рачьими глазами. Гаврила поспешно влез на лошадь, чтобы догнать карету, караульный офицер схватился за узду, – черт его знает – то ли от природы был такой вредный человек, то ли действительно по уставу нельзя было догонять выезд князя-кесаря…
– Пусти! – бешено крикнул Гаврила, перехватил узду, ударил шпорами, вздернул коня, – офицер повис на узде и упал… «Караул! Лови вора!» – уже издалека услышал Гаврила, выскакивая на Лубянскую площадь.
Кареты он не догнал, плюнул с досады и через Неглинный мост повернул в Кремль, в Сибирский приказ.
Низенький, длинный, со ржавой крышей дом приказа, построенный еще при Борисе Годунове, стоял на обрыве, выше крепостной стены, задом к Москве-реке. В сенях и переходах толпились люди, сидели и лежали у стен на полу, из скрипучих дверей выбегали подьячие, в долгополых кафтанах с заплатанными локтями (от постоянного ерзанья ими по столу), с гусиными перьями за ухом, – размахивая бумагами – сердито кричали на угрюмых сибиряков, приехавших за тысячи верст добиться правды на воеводу ли озорника-взяточника, какого не бывало от сотворения мира, или по разным льготам насчет рудных, золотых, пушных, рыбных промыслов. Бывалый человек, претерпев такую брань, прищуривался ласково, говорил подьячему: «Кормилец, милостивец, ай бы нам сойтись, потолковать душа в душу в обжорном ряду, что ли, или где укажешь…» Неопытный так и уходил, повесив голову, чтобы завтра и еще много дней, проедаясь на подворье, приходить сюда, ждать, надоедать…
Князь-кесарь был в разряде оружейных дел. Гаврила не стал спрашивать – можно ли к нему, протолкался к двери, кто-то его потянул за кафтан: «Куда, куда, нельзя!..» – Он отмахнулся локтем, вошел. Князь-кесарь сидел один в душной, низенькой палате с полуприкрытым ставнею окошком, вытирал пестрым платком шею. Стопа грамот, прошений, жалоб лежала на столе около него. Увидев Гаврилу, он укоризненно покачал головой:
– А ты – смелый, Иван Артемича сынок! Ишь ты! Черная кость нынче сама двери отворяет!.. Чего тебе?
Гаврила передал почту. Сказал – что ему велено было передать на словах насчет скорейшей доставки в Питербург всякого скобяного товара, – особенно гвоздей… Князь-кесарь, сломав восковую печать, толстыми пальцами развернул письмо государя и, далеко отнеся его от глаз, стал шевелить губами… Петр писал:
«Sir! Извещаю ваше величество, что у нас под Нарвою учинилось удивительное дело, – как умных дураки обманули… У шведов перед очами гора гордости стояла, через которую не увидели нашего подлога… Об сем машкерадном бое, где было нами побито и взято в плен треть нарвского гарнизона, услышите вы от самовидца оного, от гвардии поручика Ягужинского, он скоро у вас будет… Что до посылки в Питербург лекарственных трав для аптеки – до сих пор сюда ни золотника не послано… О чем я многажды писал Андрею Виниусу, который каждый раз отподчивал меня московским тотчасом… О чем извольте его допросить: почему делается такое главное дело с таким небрежением, которое тысячи его голов дороже… Птръ…»
Прочтя, князь-кесарь поднес к губам то место письма, где была подпись. Тяжко вздохнул.
– Душно, – сказал он. – Жара, мгла… Дел много. А за день и половины не переделаешь… Помощники, ах, помощнички мои!.. Трудиться мало кто хочет, все норовят – скользь. Да ухватить побольше… А ты чего нарядился, парик надел?.. К царевне, что ли, едешь? Ее нет во дворце, в Измайловском она… Ты – увидишь ее – не забудь: на Петровке, в кружале, в кабаке, на окне стоит дорогой скворец, так хорошо говорит по-русски – все люди, которые мимо идут, останавливаются и слушают. Я сам давеча из кареты слушал. Его можно купить, ежели царевна пожелает… Ступай… По пути скажи дьяку Нестерову, чтоб послал за Андреем Виниусом, – привести его ко мне тотчас… На, целуй руку…
5
После полудня стало накрапывать. Анисья Толстая, страшась приуныния, придумала играть в мяч в пустой тронной палате, где уже много лет никто не бывал.
Анне и Марфе – девам Меньшиковым – лишь бы играть во что-нибудь – развевая лентами, протянув голые по локоть пухлые руки, они с визгом носились за мячиком по скрипучим половицам. Наталье Алексеевне сегодня было почему-то слезливо, игра не веселила… Когда она была совсем маленькой, в этой палате во всех окошках, высоко от пола, всегда горело солнце сквозь красные, желтые, синие стеклышки и блестела золоченая кожа на стенах. Кожу ободрали, и стены стояли бревенчатые, с висевшей паклей. По крыше стучал дождь. Она сказала Катерине:
– Не люблю Измайловского дворца, большой, пустой, чисто покойник… Пойдем куда-нибудь, сядем тихонечко.
Она положила руку на плечо Катерине и повела ее вниз, в маленькую, тоже брошенную и забытую, спальню покойной матери, Натальи Кирилловны. Сколько прошло времени, а здесь – хотя слабо – пахло не то ладаном, не то мускусом. Наталья Кирилловна до последних дней любила восточные ароматы.
Наталья взглянула на голую кровать с витыми столбиками, без полога, на четырехугольное тусклое зеркальце на стене, отвернулась и толкнула ветхую раму. В комнату вошел запах дождя, шелестевшего по листьям сирени под окошком, по лопухам, по крапиве…
– Сядем, Катя. – И они сели у раскрытого окошка. – Да! – вздохнула Наталья. – Вот уж и лето кончается, не успеешь оглянуться – осень… Тебе что! В девятнадцать лет на дни не оглядываются, пускай летят, как птицы… А мне, знаешь сколько? Я ведь на пять лет только моложе брата Петруши… Сочти-ка… Матушка вышла замуж семнадцати лет, отцу было под сорок… Он был толстый, от бороды всегда пахло мятой, и все хворал… Я его мало помню… Умер от водяной болезни… Анисья Толстая один раз выпила наливочки и давай мне рассказывать заветное… У матушки в молодости нрав был веселый, беспечный, пылкий… Понимаешь? (Наталья затуманенно взглянула в глаза Катерине.) Про нее чего только не плели Софьины-то приспешники да блюдолизы… А разве можно ее винить? По-старозаветному – все грех, что ты женщина – и то грех, – сосуд дьявола, адовы врата… А по-нашему по-новому: амур прелестный прилетел и пронзил стрелой… Что же – после этого в пруд осенней ночью кидаться с камнем на шее? Не женщина – амур виноват!.. Анисья рассказывает – жил в те времена в Москве боярский сын Мусин-Пушкин, ангельской, а – лучше сказать – бесовской красоты человек, смелый, горячий, наездник, гуляка… На масленой неделе на льду, на Москве-реке, вызывал любого биться на кулачках… Всех побивал… Матушка туда ездила тайно, в простом возке и глядела на его отвагу… Потом взяла его к себе ко двору кравчим… (Наталья Алексеевна повернула красивую голову к разоренной кровати, меж бровей у нее легла морщинка.) Вдруг его послали воеводой в Пустозерск… И больше она его никогда не видела… А у меня, Катерина, и этого нет.
Ленивый дождь продолжал моросить. Было душно. За туманами неясно поднимались огромные деревья, не похожие на измайловские сосны. Птицы все попрятались под крышу, не чирикали, не пели. Только одна растрепанная ворона летела низко над седым лугом. Катерина беспечальным взором следила за ней, – ей очень хотелось сказать царевне, что ворона-воровка летит на птичник и опять, как вчера, наверно, унесет желтенького цыпленка. Наталья Алексеевна положила локти на подоконник, голова ее склонилась, тяжелая от окрученных кос. Тогда Катерина, глядя на ее шею и на волоски на затылке, подумала: «Неужели никто этого не целовал? Вот горько-то!» – и едва слышно вздохнула. Наталья все же услышала этот вздох, строптиво повела плечом, сказала, подпирая рукой подбородок:
– А теперь ты расскажи про себя… Только правду говори… Сколько у тебя было амантов, Катерина?
Катерина отвернула голову, и – шепотом:
– Три аманта…
– Про Александра Даниловича нам известно. А до него? Шереметьев был?
– Нет, нет! – живо ответила Катерина. – Господину фельдмаршалу я успела только сварить суп, сладкий, эстонский, с молоком, и выстирала белье… Ах, он мне не понравился! Плакать я боялась, но я твердо сказала себе: истоплю печку и угорю, а жить с ним не буду… Александр Данилович отнял меня в тот же день… Его я очень полюбила… Он очень веселый и много со мной шутил, мы очень много смеялись… Его нисколько не боялась…
– А брата моего боишься?
Катерина поджала губы, сдвинула бархатные брови, чтобы ответить честно:
– Да… Но мне кажется – я скоро перестану бояться…
– А второй кто был амант?
– О Наташа, второй был не амант, он был русский солдат, добрый человек, я любила его только одну ночь… Как можно было в чем-нибудь ему отказать, он отбил меня от страшных людей в лисьих шапках с кривыми саблями… Они тащили меня из горящего дома, рвали платье, били плеткой, чтобы я не царапалась, хотели посадить на седло… Он кинулся, толкнул одного, толкнул другого, да так сильно! «Ах, вы, говорит, кумысники! Разве можно девчонку обижать!» Взял меня в охапку и понес в обоз… Ничем другим я не могла его поблагодарить. Было уже темно, мы лежали на соломе…
Наталья, трепеща ноздрями, спросила жестко:
– Под телегой?
– Да… Он мне сказал: «Как сама хочешь, девка… Ведь это тогда сладко, когда девка сама обнимет…» Поэтому я его считаю амантом…
– Третий кто был?
Катерина ответила степенно:
– Третий был муж, Иоганн Рабе, кирасир его величества короля Карла из мариенбургского гарнизона… Мне было шестнадцать лет, пастор Глюк сказал: «Я тебя воспитал, Элен Катерин, я хочу выполнить обещание, которое дал твоей покойной матери, и нашел тебе хорошего мужа…»
– Мать, отца хорошо помнишь? – спросила Наталья.
– Плохо… Отца звали Иван Скаврощук. Он еще молодой убежал из Литвы, из Минска, от пана Сапеги в Эстляндию и около Мариенбурга арендовал маленькую мызу. Там мы все родились, – четыре брата, две сестры и – я, младшая… Пришла чума, родители и старший брат умерли. Меня взял пастор Глюк, – мне он второй отец. У него я выросла… Одна сестра живет в Ревеле, другая – в Риге, а где братья сейчас – не знаю. Всех разметала война…
– Ты любила мужа?
– Я не успела… Наша свадьба была на Иванов день… О,„как мы веселились! Мы поехали на озеро, зажгли Иванов огонь и в венках танцевали, пастор Глюк играл на скрипке. Мы пили пиво и поджаривали маленькие колбаски с кардамоном… Через неделю фельдмаршал Шереметьев осадил Мариенбург… Когда русские взорвали стену, я сказала Иоганну: «Беги!..» Он бросился в озеро и поплыл, больше я его не видела…
– Забыть тебе надо про него…
– Мне многое нужно забыть, но я легко забываю, – сказала Катерина и робко улыбнулась, вишневые глаза ее были полны слез.
– Катерина, ты ничего не скрыла от меня?
– Разве посмею утаить от тебя что-нибудь? – горячо проговорила Катерина, и слезы потекли по ее персиковым щекам. – Вспомнила бы, ночь бы не спала, чуть свет прибежала бы, – рассказала.
– А все же ты – счастливая. – Наталья подперла щеку и опять стала глядеть в окошко, как птица, из клетки. По нежному горлу покатился клубочек. – Нам, царевнам-девкам, сколько ни веселись – одна дорожка – в монастырь… Нас замуж не выдают, в жены не берут. Либо уж беситься без стыда, как Машка с Катькой… Недаром сестра Софья за власть боролась лютой тигрицей…
Катерина только было нагнулась, – поцеловать ее руку с голубыми жилками, сложенную от огорчения в кулачок, – на лугу показался высокий всадник на поджаром коне с мокрой гривой, у него плащ был мокрый, и со шляпы висели мокрые перья. Увидев Наталью Алексеевну, он соскочил с коня, бросив его – шагнул к окошку, снял шляпу, преклонил колено в траву и шляпу приложил к груди…