Материал: Книга первая Глава первая 1

Внимание! Если размещение файла нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам
18


День и ночь пыль стояла над ярославской дорогой, – шли из Москвы пешие и конные, катили колымаги. Перед стенами Троицкой лавры, в посадах и в поле теснились обозы, дымили костры, – шум и драки ежечасно из-за места, из-за хлеба, из-за конского корма. В лавре не ждали такого нашествия, и житницы скоро опустели, стога в полях были растащены. А стрельцов и служилых людей кормить надо было сытно. За кормом посылали отряды в близлежащие села, и там скоро не осталось ни цыпленка. И все же у Троицы тесно было и голодно. Многие высокие бояре жили в палатках, кто на дворе, кто прямо на улице. Царских выходов ждали, сидя прямо на крыльце под солнцепеком, тут же ели всухомятку. Трудно было сменить на эдакую давку и толкучку покойные, – куда и птица чужая не залетит, – московские дворы. Но все понимали, – решается великое дело, меняется власть. Но к добру ли? Будто бы хуже, чем теперь, – некуда: вся Москва, весь народ, вся Россия – в язвах, в рубищах, нищая. По вечерам, сидя у костров, лежа под телегами, люди разговаривали вольно и вволю. Все поля кругом лавры шумели голосами, краснели огнями. Появились откуда-то мужики, знающие волшебство, – подмигивая странно, пересыпали в шапке бобы, присев, раскинув небольшой плат на земле, – кому хочешь разводили бобы: выбросит их в три кучки, проведет перстами и тихо, человечно вещает:

– Чего, мол, хотел, – получишь, о чем думаешь, – не сомневайся, бояться тебе того, кто в лаптях не ходит, овчину не носит, – лицом бел. Мимо третьего двора не ходи, на три звезды не мочись. Дождешься своего – может, скоро, может, нет, аминь. Спасибо не говори, давай из-за щеки деньгу…

Туману напускали волшебные мужики, ползая в потемках между телегами.

– У царевны становая жила подкосилась, – шептали они, – князь Василий Голицын до первого снега не доживет… Умен, что ушел от них… Царь Петр еще зелен, да за него думают царица и патриарх, они всему делу венец. Они за ядро станут… А самое ядро будет вот какое: боярам не велят в каретах ездить и оставят каждому по одному двору, только чтобы прожить. И гостиные люди и слободские лучшие люди выборные будут ходить во дворец и говорить уверенно: это, мол, сделаете, а этого не надо… Иностранцев выбьют всех из России, и дворы их отдадут грабить. Мужикам и холопам будет воля, – живи, где хочешь, без надсады, без повинностей…

Так говорили волхвы и чародеи, так думали те, кто слушал. Над лаврой непрестанно гудел праздничный перезвон. Храмы и соборы открыты, озарены свечами, суровое монастырское пение слышалось день и ночь.


Чуть свет царь Петр, – по правую руку царица мать, по левую патриарх, – сходили с крыльца стоять службу. После, появляясь перед народом, царица сама подносила новоприбывшим по чарке водки, патриарх, высохший от служб и поста, но приподнятый духом, говорил:

– Боголюбно поступаете, что от воров уходите, царя боитесь, – и сверкивал глазами на Петра. Царь, одетый в русское платье, – в чистых ручках шелковый платочек, – был смирён, голова опущена, лицо худое. Третью неделю в рот не брал трубки, не пил вина. Что говорили ему мать, или патриарх, или Борис Голицын, то и делал, из лавры за стены не выезжал. После обедни садился в келье архимандрита под образа и боярам давал целовать ручку. Скороговорку, таращение глаз бросил, – благолепно и тихо отвечал и не по своему разуму, а по советам старших. Наталья Кирилловна то и дело повторяла ближним боярам:

– Не знаю, как бога благодарить, – образумился государь-то наш, такой истинный, такой чинный стал…

Из иноземцев близко к нему допускался один Лефорт, и то не на выходы или в трапезную, а по вечерам, не попадаясь на глаза патриарху, – приходил к царю в келью. Петр молча хватал его за щеки, целовал, облегченно вздыхал. Садился близко рядом. Лефорт ломаным шепотом рассказывал про то и се, смешил и ободрял и между балагурством вставлял дельные мысли.

Он понимал, что Петру мучительно стыдно за свое бегство в одной сорочке, и приводил примеры из «гиштории Брониуса» про королей и славных полководцев, хитростью спасавших жизнь свою… «Один дюк французский принужден был в женское платье одеться и в постель лечь с мужчиной, а на другой день семь городов взял… Полководец Нектарий, видя, что враги одолевают, плешью своей врагов устрашил и в бегство обратил, но впоследствии сраму не избежал и плешь рогами украсил, хотя славы и не убавил», – говорит Брониус… Смеясь, Лефорт крепко сжимал закапанные воском руки Петра.

Петр был неопытен и горяч. Лефорт повторял, что прежде всего нужна осторожность в борьбе с Софьей: не рваться в драку, – драка всем сейчас надоела, – а под благодатный звон лавры обещать валившему из Москвы народу мир и благополучие. Софья сама упадет, как подгнивший столб. Лефорт нашептывал:

– Ходи степенно, Петер, говори кротко, гляди тихо, службы стой, покуда ноги терпят, – всем будешь любезен. Вот, скажут, такого господина нам бог послал, при таком-то передохнем… А кричит и дерется пускай Борис Голицын…

Петр дивился разумности сердечного друга Франца. «По-французски называется политик – знать свои выгоды, – объяснял Лефорт. – Французский король Людовик Одиннадцатый, – если мужик ему нужен, – и к подлому мужику заходил в гости, а, когда надо, знаменитому дюку или графу голову рубил без пощады. Не столько воевал, сколько занимался политик, и лисой был и львом, врагов разорил и государство обогатил…»


Чудно было его слушать: танцор, дебошан, балагур, а здесь вдруг заговорил о том, о чем русские и не заикались: «У вас каждый тянет врозь, а до государства никому дела нет: одному прибытки дороги, другому честь, иному – только чрево набить… Народа такого дикого сыскать можно разве в Африке. Ни ремеслов, ни войска, ни флота… Одно – три шкуры драть, да и те худые…»

Говорил он такие слова смело, не боясь, что Петр вступится за Третий Рим… Будто со свечой проникал он в дебри Петрова ума, дикого, жадного, встревоженного. Уж и огонек лампады перед ликом Сергия лизал зеленое стекло, и за окном затихали шаги дозорных, – Лефорт, рассмешив шуточкой, опять сворачивал на свое:

– Ты очень умный человек, Петер… О, я много шатался по свету, видел разных людей… Тебе отдаю шпагу мою и жизнь… (Любовно заглядывал в карие, выпуклые глаза Петра, такого тихого и будто много лет прожившего за эти дни.) Нужны тебе верные и умные люди, Петер… Не торопись, жди, – мы найдем новых людей, таких, кто за дело, за твое слово в огонь пойдут, отца, мать не пожалеют… А бояре пусть спорят между собой за места, за честь, – им новые головы не приставишь, а отрубить их никогда не поздно… Выжди, укрепись, еще слаб бороться с боярами… Будут у нас потехи, шумство, красивые девушки… Покуда кровь горяча, – гуляй, – казны хватит, ты – царь…

Близко шептали его тонкие губы, закрученные усики щекотали щеку Петра, зрачки, то ласковые, то твердые, дышали умом и дебошанством… Любимый человек читал в мыслях, словами выговаривал то, что смутным только желанием бродило в голове Петра…

Наталья Кирилловна не могла надивиться, – откуда у Пет-руши столько благоразумия; не нарадовалась на его благолепие: мать и патриарха почитает, ближних бояр слушает, с женой спит, в мыльню ходит. Наталья Кирилловна, как роза осенью, расцвела в лавре: пятнадцать лет жила в забросе, и вот снова пихаются локтями великородные князья, чтоб поклониться матушке царице; бояре, окольничие в уста смотрят, чтоб кинуться за делом каким-нибудь. Обедню стоит на первом месте, первой ей патриарх подносит крест. При выходах народ валится наземь, юродивые, калеки, нищие с воплями славословят ее, тянутся схватить край подола. Голос у Натальи Кирилловны сделался покойный и медленно-речивый, взгляд царственный. В келье у нее на лавках и сундуках, не шевелясь от жары, в выходных шубах сидели бояре: ближайший из людей, бывший еще при младенце Петре в поддядьках, Тихон Никитьевич Стрешнев, – на устах блаженная улыбка, бровями занавешены глаза, чтоб люди зря не судили: лукав ли он, умен ли; суровый, рыжий, широкий лицом князь Иван Борисович Троекуров; свояк Петр Абрамович Лопухин, – у него обтянутые скулы горели и голые веки были красны, – до того низенькому, сухому старику не терпелось властвовать; прислонясь к печи, покойно сложив руки, дремал горбоносый, похожий на цыгана, князь Михайла Алегукович Черкасский… В середине месяца прибыл Федор Юрьевич Ромодановский и тоже стал сидеть у царицы, поглаживая усы, ворочая, как стеклянными, выпученными глазами, вздыхал, колыхая великим чревом.


Царица, войдя в келью, называла каждого по имени-отчеству, садилась на простой стульчик, держа в перстах вынутую просфору. Рядом – братец, Лев Кириллович, румяный, тучный, степенный, и бояре не спеша с ними беседовали о государственных делах: как поступить с Софьей, как быть с Милославскими, – кого в ссылку, кого в монастырь и кому из бояр ведать каким приказом…

Борис Алексеевич Голицын редко бывал у царицы, – разве по крайней нужде, – стыдно ему было за двоюродного брата, да и некогда: дни и ночи писал грамоты, переговаривался с Москвой, переманивал полки, вел допросы, хлопотал о корме для войск. Советов ничьих не слушал, – заносчив был и горд хуже Василия. В легких золоченых латах, в итальянском шлеме с красными перьями, роскошный, подвыпивший, закрутив усы, ездил по полкам на горячей, как огонь, кобыле, с гривой и хвостом, переплетенными золотыми шнурами. Наклоняясь с бархатного седла, целовался с новоприбывшими полковниками. Подскакивал, подбоченясь, к стрельцам, валившимся, как скошенная трава на колени.

– Здорово, молодцы! – сиплым горлом кричал, и багровела пролысина у него на подбородке, – бог вас простит, царь помилует. Распрягайте обоз, варите кашу, вас государь жалует бочкой вина…

– Ин веселый какой Борис-то, – говорили бабам стрельцы в обозе, – значит, тут дело в гору, хорошо, что мы перекинулись…

Борис Голицын ворочал делами один за всех. Бояре и рады были не тревожиться, – в келье у царицы сидеть, думать – спокойнее. Одни Долгорукие, Яков и Григорий, жившие в ковровом шатре на дворе у митрополита, злобились на Бориса: «Семь лет от Василия терпели, а теперь, вишь, Борис на шею садится… Променяли кукушку на ястреба…» Не любил его и патриарх за пьянство с Петром на Кукуе, за латынь, за любовь к иноземщине. Но до времени молчал и патриарх.

Двадцать девятого августа к окованным воротам лавры подскакал стрелец без колпака, кафтан расхлыстан, на пыльном лице видны одни выкаченные белки. Задрал всклокоченный клин бороды к надворотной башне и страшно закричал:

– Государево дело!

Отворили скрипящие ворота, сняли стрельца с загнанной лошади, – здоровый был мужик, но будто бы не мог уж и идти, – до того загорелся, торопившись по государеву делу, и под руки с бережением подвели к Борису Голицыну. Шел, крутил головой. Увидев Бориса на крыльце, рванулся к ножкам князя:

– Софья в десяти верстах, в Воздвиженском…

19


Передовая застава в селе Воздвиженском остановила карету правительницы. Софья приоткрыла стеклянную дверцу и, узнав в лицо некоторых стрельцов, начала их ругать изменниками и христопродавцами, грозила кулаком. Стрельцы испугались, поснимали шапки, но, когда карета опять тронулась, перегородили древками бердышей дорогу, схватили лошадей. Тогда испугалась Софья и приказала отвезти себя на какой ни на есть двор.

Мужики и бабы высовывались из калиток, мальчишки влезали на крыши – глядеть, собаки лязгали зубами на карету. Софья откинулась, сидела бледная, упалая от стыда и гнева. Верка припала к ее ножкам, урод-карла Игнашка, в аршин ростом, в колпаке с соколиными бубенцами, взятый в дорогу скуки ради, плакал морщинистым личиком. Привезли на богатый целовальничий двор. Софья велела, чтобы хозяева все попрятались, и вошла в светлицу, где Верка сейчас же покрыла царскими платами кровать, сундуки, лавки, зажгла лампады, и Софья прилегла. Предчувствие беды сдавило ей голову как железным обручем.

Не прошло и двух часов, послышался конский топот, звяканье сабли о стремя. Не спрашиваясь, будто в кабак, вошел в светлицу стольник Иван Иванович Бутурлин, руки в карманах, колпак заломлен.


– Где царевна?

Верка кинулась к нему, растопыря пальцы, толкая:

– Уйди, уйди, бесстыдник… Да спит она…

– А, – ну, спит, так скажи царевне, чтоб в лавру не ходила…

Софья вскинулась. Глядела на Бутурлина, покуда он не стащил шапки…

– Пойду в лавру… Скажи брату, – приду…

– Дело твое… Только государь приказал, чтобы тебе здесь ждать посла, князя Ивана Борисовича Троекурова, и – покуда он не прибудет – отсюда тебя не пускать…

Бутурлин ушел. Софья опять легла. Верка прикрыла ее шубкой, чтобы не тряслась. Меркло слюдяное окошко в светлице. Слышалось хлопанье пастушьего кнута, мычали коровы, скрипели ворота. И – опять тишина. Позванивали жалобно бубенчики на Игнашкином колпаке, – шутенок уныло сидел на сундуке, свесив ноги. «Уж и этот меня хоронить собрался…» Злоба сотрясала Софью… Достать бы его рукой – покатился бы с сундука… Но руки лежали, как свинцовые…

– Верка, – позвала она тихо, низко, – про Ваньку Бутурлина не забудь напомнить, когда буду в лавре…

По руке скользнули холодные Веркины губы. В серых сумерках стала чудиться голая спина Ваньки, скручены посиневшие руки, мелькнуло лезвие, вздулись и опали у него лопатки, на месте головы – пузырь кровавый… Не невежничай!.. Софья сдержанно передохнула.
Источник: https://tut-files.ru/previewfile/16678