чтобы его простили, вернули…
А царь Петр, – тут уже руками только развести, – совсем без чина – в солдатском кафтане. Подходя к трону Фридрихуса, склоняет колено, и адский этот король, если случится, на него кричит „как на простого. Бояре и окольничие сидят – думают в шутовской палате, принимают послов, приговаривают прешпургские указы, горя со стыда… А по ночам – пир и пьянство во дворце у Лефорта, где главенствует второй, ночной владыка, – богопротивный, на кого взглянуть-то зазорно, мужик Микитка Зотов, всешутейший князь-папа кукуйский.
Затем, – должно быть, уж для полнейшего разорения, по наговору иноземцев проклятых, – пригнали из Москвы с тысячу дьяков и подьячих, взяли их из приказов, кто помоложе, вооружили, посадили на коней, обучали военному делу без пощады. Фридрихус в Думе сказал:
– Скоро до всех доберемся… Не долго тараканам по щелям сидеть. Все поедят у нас солдатской каши…
Петр, стоявший у дверей (садиться при короле не смел), громко засмеялся на эти слова. Фридрихус бешено топнул на него шпорой – царь прикрыл рот… Плакать тут надо было, все грехи свои помянув, с молитвой, сообща, пасть царю в ноги: «Руби нам головы, мучай, зверствуй, если не можешь без потехи… Но ты, наследник византийских императоров, в какую бездну влечешь землю российскую… Да уж не тень ли антихриста за плечом твоим?..» Так вот же, – духу не хватило, не смогли сказать.
Такой же двор был и у польского короля, Ваньки Бутурлина, в Семеновском. Но там хоть не нужно было ломаться, служба спокойная: бояре и окольничие, сидя в потешной думе вдоль стен на лавках, зевали в рукава, покуда сумерки не засинеют в окошечках, потом ехали в Москву ночевать. Король, Ванька Каин, по злобе и озорству пытался было заставить всех говорить по-польски, но преломить боярского упрямства не смог, да и самому играть с ними надоело, – оставил их дремать, как хотят.
Не успели обвыкнуться – новая ломка: едва только зеленой дымкой покрылись леса, – Бутурлин послал к королю Фридрихусу посла объявлять войну и с полками, обозами и боярами двинулся к Прешпургу. Стрельцы шли в поход злые, – время было севу
, дорог каждый день, а тут черт надоумил царя забавляться.
Осаду приказано было вести по всем правилам, – копать шанцы и апроши, вести подкопы, ходить на приступ. Забава получалась не легкая. Пороха не жалели. Палили из мортир глиняными горшками, взрывавшимися, как бомбы. Из крепости лили грязь и воду с дерьмом, пихались шестами с горящей на конце паклей, рубились тупыми саблями. Обжигали морды, вышибали глаза, ломали кости. Денег это стоило немногим меньше, чем настоящая война. И так длилось неделями, – всю весну. В передышках оба короля пировали с Петром и его амантами.
Проходило лето. Бутурлин, не взяв Прешпурга, ушел верст за тридцать в лес и там окопался лагерем. Фридрихус, в свой черед, стал его воевать. Стрельцы, обозленные от такой жизни, дрались не на шутку. Убитых считали уже десятками. Генералу Гордону разбило голову горшком из мортиры – едва отлежался. Петру спалило лицо и брови, и он ходил облепленный пластырями. Половина войска мучилась кровавыми поносами. И лишь когда сожжен был весь порох, поломано оружие, солдаты и стрельцы износились до лохмотьев, когда в лагерь приехал Лев Кириллович с письмом от старой царицы и со слезами умолял не тянуть больше денег, ибо казна и без того пуста, – только тогда Петр угомонился, и короли приказали войскам идти по слободам.
В народе много говорили про потешные походы: «Конечно, такие великие деньги не стали бы забивать на простую забаву. Тут чей-то умысел. Петр молод еще, глуп, – чему его научат, то и делает… Кто-то, видно, на этом разорении хочет поживиться…»
12
Жилось худо, скучно. При Софье была еще кое-какая узда, теперь сильные и сильненькие душу вытряхивали из серого человека. Было неправое правление от судей, и мздоимство великое, и кража государственная. Много народу бежало в леса воровать. Иные уходили от проклятой жизни в дремучую глушь, на северные реки, чтоб не тянуть на горбе кучу воевод, помещиков, дьяков и подьячих, целовальников и губных старост, кровожаждущих без закона и жалости. Там, на севере, жили в забвении, кормясь от реки и от леса. Корчевали поляны, сеяли ячмень. Избы ставили из вековых сосен, на столбах, обширные, далеко друг от друга, – мужицкие хоромы. Из навсегда покинутых мест приносили в это уединение только сказки, былины да унывные песни. Верили в домового и лешего. Молиться ходили к суровым старцам-раскольникам, причащавшим мукой с брусникой. «В мире антихрист, – говорили им старцы, – одни те спасутся, кто убежал от царя и патриарха…»
Но случалось, что и до дремучей глуши, до этого последнего края, добирались слуги антихристовы, посланные искать неповинующихся и лающих. Тогда мужики с бабами и детьми, кинув дома и скот, собирались во дворе у старца или в церкви и стреляли по солдатам, а не было из чего стрелять, – просто лаялись и не повиновались и, чтоб не даться в руки, сжигались в избе или в церкви, с криками и вопленым пением…
Люди легкие, бежавшие от нужды и неволи в леса промышлять воровством, подавались понемногу туда, где теплее и сытнее, – на Волгу и Дон. Но и там еще пахло русским духом, залетали царские указы и воинствовали православные попы, и многие вооруженными шайками уходили еще далее – в Дагестан, в Кабарду, за Терек, или просились под турецкого султана к татарам в Крым. На привольном юге не в сумеречного домового – верили больше в кривую саблю и в доброго коня.
Не мила, не уютна была русская земля – хуже всякой горькой неволи, – за тысячу лет исхоженная лаптями, с досадой ковыряемая сохой, покрытая пеплом разоренных деревень, непомянутыми могилами. Бездолье, дичь.
13
– Батя, что такое? Звон не тот…
– Как не тот звон?..
– Ой, батя, не тот… Нынче звонят редко, а это… Батя, как бы чего не случилось, не уйти ли…
– Постой ты, дура…
Бровкин Иван Артемьев (Ивашкой-то люди забыли, когда и звали) стоял на паперти стародавней церквенки, на Мясницкой. Новый бараний полушубок, крытый синим сукном, топорщился на нем, новые валенки – прямо с колодки, новый шерстяной шарф обмотан так, что голова задиралась. Дул пронзительный ветер, сек лицо. По черной улице с шорохом гнало снежную крупу, забивало в мерзлые колеи. Много народу стояло у лавок, слушали: по всем церквам начался звон в малые колокола, нестройный, неладный, – лупили кое-как, будто со зла…
Санька Бровкина (ей шел восемнадцатый год), хорошо одетая, красивая, сытая, заневестившаяся, опять потянула отца за рукав – уходить: в Москве бывала редко, а когда бывала, – би-лось очень сердце, боялась, как бы не повалили. Сегодня с отцом приехали покупать пуху на перину – приданое. Свахи так и крутились вкруг Бровкинова двора, но Иван Артемьев, чем далее шло, тем забирал выше. Сын, Алешка, был уже старшим бомбардиром и у царя на виду. Волковский управитель ездил к Бровкиным в гости на новый богатый двор. Иван Артемьев брал у Волкова в аренду луга и пашню. Промышлял и лесом. Недавно поставил мельницу. Скотина его ходила отдельным стадом. Живность возил в Преображенское к царскому столу. Вся деревня кланялась в пояс, все ему были должны, а он кому спускал, а кому и не спускал, – десяток мужиков работали у него по кабальным записям.
– Ну, чего же ждем-та? – сказала Санька.
В это время к паперти подошел рыжебородый поп Филька (за десять лет поп раздобрел, так что ряса на меху чуть не лопалась). Он толкал в спину хилого дьячка с унылым носом:
– Иди, кутейник проклятый, иди, Вельзевул…
Дьячок споткнулся, ухватился за замок, стал отмыкать церковные двери. Филька пихал его:
– Руки дрожат, пьяница прогорклый… С вечера ведь, с вечера, с вечера (бил в сутулый дьячков загорбок) сказано тебе было: иди звони… Через тебя я опять отвечай…
Дьячок просунулся в приоткрытую половину железных дверей и полез на колоколенку. Филька остался на паперти. Иван Артемьев обеими руками в новых кожаных рукавицах снял шапку, степенно поклонился.
– Вроде как праздник, что ли, сегодня? Мы с дочерью сум-неваемся… Скажи, батюшка, сделай милость…
Филька прищурился вдоль улицы на ветер с крупой, мотавший его бороду, проговорил громко, чтобы многие слышали:
– Пришествие антихриста.
Иван Артемьев так и сел на новые валенки. Санька схватилась за грудь, тут же закрестилась, побледнела, только и поняла, что страшно. От Мясницких ворот валила толпа, чего-то кричали. Слышался свист, дикий хохот. Стоявший народ глядел молча. Лавки закрывались. Откуда-то поползли рваные нищие, трясучие, по пояс обнаженные, безносые… Седой юродивый, гремя цепями и замками на груди, вопил: «Навуходоносор, Навуходоносор!»
Душа ушла в валенки у Ивана Артемича. Санька тихо, шепотом айкая, привалилась к церковному решетчатому окошечку под неугасимой лампадой. Девка была чересчур трепетная.
И вот увидели… Растянувшись по всей улице, медленно ехали телеги на свиньях – по шести штук; сани на коровах, обмазанных дегтем, обваленных перьями; низенькие одноколки на козлах, на собаках. В санях, телегах, тележках сидели люди в лыковых шляпах, в шубах из мочальных кулей, в соломенных сапогах, в мышиных рукавицах. На иных были кафтаны из пестрых лоскутов, с кошачьими хвостами и лапами.
Щелкали кнуты, свиньи визжали, собаки лаяли, наряженные люди мяукали, блеяли, – красномордые, все пьяные. Посреди поезда пегие клячи с банными вениками на шеях везли золотую царскую карету. Сквозь стекла было видно: впереди сидел молодой поп Битка, Петров собутыльник… Он спал, уронив голову. На заднем месте – развалились двое: большеносый мужчина в дорогой шубе и колпаке с павлиньими перьями и – рядом – кругленькая, жирненькая женщина, накрашенная, насурмленная, увешанная серьгами, соболями, в руках – штоф. Это были Яков Тургенев – новый царский шут из Софьиных бывших стольников, променявший опалу на колпак, и – баба Шушера, дьячкова вдова. Третьего дня Тургенева с Шушерой повенчали и без отдыху возили по гостям.
За каретой шли оба короля – Ромодановский и Бутурлин и между ними – князь-папа «святейший кир Ианикита Прешпург-ский», в жестяной митре, красной мантии и с двумя в крест сложенными трубками в руке. Далее кучей шли бояре и окольничие из обоих королевских дворов. Узнавали Шереметьевых, Трубецких, Долгоруких, Зиновьева, Боборыкина… Срамоты такой от сотворения Москвы не было. В народе указывали на них, дивились, ахали, ужасались… А иные подходили поближе и с озорством кланялись боярам.
За боярами везли на колесах корабль