В.Ф. ЭРН
Толстой против Толстого (1912)
От слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься.
Матф. XII,37 I
I
Величие Толстого признано всеми, до такой степени всеми и до такой степени во всем, что становится жутко. Первый из русских Толстой стяжал себе мировую славу. И слава эта столь велика, что, быть может, из всех известных людей последних веков Толстой самый известный и из всех знаменитых людей нашего времени самый знаменитый. Ни о ком из живых людей столько не говорили и не писали. Ни один писатель, артист и общественный деятель при своей жизни не был славен в такой степени, как Толстой, во всех частях света. И невольно поднимается вопрос: поскольку подлинна эта слава? Поскольку искренне это признание? - вопрос горький, но неизбежный. Слава Толстого холодная, внешняя. С признанием связывается глубочайшее равнодушие. Да! Возмутительное равнодушие к тому, чем жил и мучился Толстой всю свою жизнь, каменное невнимание ко всем душевным стонам, ко всем искренним вздохам этого великого и слабого человека.
"Вы считаете, что война необходима, - приводится в "Анне Карениной" изречение А. Karr'а1. - Прекрасно. Кто проповедует войну, - в особый передовой легион и на штурм в атаку, впереди всех!"
Вы считаете, что Толстой велик и мудр, - можно сказать огромному большинству, т. е. сотням миллионов почитателей Толстого. - Прекрасно! Примите же за правду его заветы и поучения, - и на штурм в атаку против всего,чем вы живете,против всех устоев вашей жизни!
Почитание Толстого в величайшей степени словесное, разговорное, бумажное. Три четверти тех, кто говорит о Толстом с одушевленным восторгом, - курит и пьет, т. е. совершенно игнорирует все толстовские мысли о пьянстве и курении. Девять из десяти считают глупой сентиментальностью все слова Толстого о воздержании и целомудрии. Девяносто из ста пренебрегают запретом иметь собственность и отбывать воинскую повинность и заветами жить на земле, питая и одевая себя трудами рук своих. Получается лицемернейшее положение. Шумом славы заглушают голос Толстого, не слушая, что он говорит. Журналисты, адвокаты, доктора, которых Толстой с глубоким убеждением считает шарлатанами и тунеядцами, присоединяют свой голос к общему хору. И редко кто хочет отнестись к Толстому как к живому человеку, с искренним вниманием к тому, что он,Толстой,думает и говорит,чем он,Толстой, мучится и живет.
Еще менее настоящую славу Толстого можно искать в тех (впрочем, немногочисленных) последователях Толстого, которые, пренебрегая личностью Толстого и божьим даром его художественного гения, пытаются осуществить букву его религиозно-философского учения. Слишком очевидна несоизмеримость Толстого с толстовством. Самому Толстому стало невмоготу от толстовцев, и он два раза заявил о своем различии от толстовства. "Мне жаль расходиться с вами во мнении, - пишет он Толстовскому обществу в Манчестере, - но я не могу думать иначе". И в дневнике он пишет о толстовцах: "Как [могут они] спрашивать, куда плыть, когда поток с
неотразимой силой влечет меня по радостному для меня направлению? Люди, которые подчиняются одному руководителю, верят ему и слушают его, несомненно, бродят впотьмах вместе со своим руководителем".
Признание Толстого, словесное и лицемерное со стороны большинства, узкое и ограниченное со стороны "толстовства", не согревает, не вдохновляет, как та истинная добрая слава, слава у Бога, о которой говорит ап. Павел и видением которой ослеплялись первые христиане-мученики. Толстой давно предчувствовал этот ужасающий холод всеобщего признания. "Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, - ну и что же? " Именно, ну и что же? Эта слава, как и все "мирское", таит в себе дурную бесконечность и вечный голод. Чем больше ее, тем становится холодней и голодней. И она никак не отвечает на тот вопрос, который ставил Толстой. "И я ничего, ничего не мог ответить", - с отчаянием говорит он. Так же ничего, ничего не могут ответить виновники славы Толстого, т. е. те, кто славу эту разносит, на центральный толстовский вопрос:ну и что же?
Для того чтобы добраться к живому Толстому, нужно прорваться сквозь обманчивый блеск его славы, нужно миновать безбрежное море слов, окружающих его имя. А сделать это необходимо и до такой степени нужно! Вместе с Достоевским Толстой - величайшее событие в образованном русском обществе за вторую половину XIX века. Вместе с Достоевским Толстой - явление вулканическое. Как огромный поток раскаленной лавы, льется его вдохновение в первую, великую, половину его жизни. И то, что интеллигенция, живущая на поверхности и поверхностью, то, что интеллигенция, обуреваемая последним "ветром учения" с Запада, давно забыла и растеряла, Толстой со стихийной силой вулкана вынес из-под земли, обогащенный тем таинственным соприкосновением с народной душой и с великой стихией народной жизни, которое составляет высшее достоинство гения. Кто не замыкается в узкие рамки интеллигентского доктринерства, в ком не погасло окончательное желание смотреть открытыми глазами на жизнь, тот должен быть радостно изумлен сокровищами толстовского творчества. Лава, вынесенная из подземных глубин, полна теми "породами" и теми драгоценными минералами, которых давно уже нет в так называемом образованном русском обществе, и потому для истинно образованных людей должна быть вдвойне достойной самого серьезного и глубокого внимания.
Чему учит Толстой? Где лежит живой нерв его более чем полувековой деятельности? Какие заветы оставил он нам? Где святая святых его жизни? Эти простые вопросы при малейшем внимании к его личности, при малейшей любви к правде становятся сложнейшими и труднейшими и кажутся почти неразрешимыми. Толстой писал "исповеди", излагал с величайшей ясностью, "в чем его вера", отзывался на все вопросы жизни, и он загадочнее Чехова, который никогда и не пытался исповедоваться и определять свою веру, и столь же загадочен, как Гоголь и Достоевский. Жизнь Толстого таит в себе какую-то невысказанную трагедию. О многих печалях и мучениях своей жизни Толстой говорит с откровенностью, которая кажется часто ненужной. Но о чем-то самом печальном в своей жизни он молчит. Молчит, может быть, потому, что и не может сказать и не хочет сказать. Некоторые хотят представлять себе жизнь Толстого как жизнь, полную исключительного душевного здоровья и подобную жизни древних патриархов. Но мы уже знаем теперь, какое ужасающее несогласие в семейной жизни прикрывалось видимостью внешнего мира. И "исключительное душевное здоровье" Толстого есть один из многих интеллигентских мифов, которыми думают закрыться от какой-то трудной и тяжелой правды. Есть что-то скрытое и страшное в жизни Толстого, что фатально отразилось на всем его "деле", что поразило внутреннимбесплодием вторую половину его деятельности.
И если мы хотим себе отдать отчет, что такое Толстой, если мы, сочувственно проникая в личную жизнь Толстого, будем правдивыми перед собой и благочестивыми перед его памятью и перед его бессмертной душой, - мы должны постараться заглянуть в это скрытое и страшное его жизни и избавить себя и его от вольной и невольной лжи, которой сам он сознательно и бессознательно не разподавалповод.
II
Есть два Толстых: Толстой природный и Толстой искусственный. Первый Толстой - богоданный, с дивной щедростью одаренный благосклонной к нему, как к любимцу своему, Матерью Землею, в основе своей таящий дядю Ерошку, веселого человека, который всех и все любит, который не может и не хочет каяться ни за один свой "грех". Второй Толстой - надуманный, без всяких даров от ума своего обо всем рассуждающий мыслитель, упорный моралист, выросший из Нехлюдова, этого холодного человека,ничего не любящего,сентиментального и самодовольно-слепого.
Когда дядя Ерошка,живший в сильных страстях Толстого и создавший изумительнейший расцвет творческих сил в Толстом, с ужасом почувствовал преходящесть всего земного и тщету всего только природного и в паническом, почти животном страхе перед неизбежной смертью бросился искать выхода, - Толстой вплотную подошел к Церкви, и один волос отделял его от спасения, от благодатного претворения дяди Ерошки во что-то невидимо-прекрасное. Один волос только! Но тут-то и свершилась немая трагедия. Дядя Ерошка обернулся звериным своим существом, заупрямился, загордился, застыл в своей нераскаянности, и великая возможность погасла на многие годы. Дмитрий Нехлюдов, с юности живший в Толстом, вдруг стал шириться и занимать место Ерошки. Мелкий рассудок его и любовь к "добродетели" с готовностью оправдали Ерошкину гордость высшими, самыми европейскими соображениями о неразумности Церкви, и началась последняя пора жизни Толстого. Старый Ерошка, такой же гениальный и прозорливый, как прежде, и такой же лукавый, затих в страстях своих и, пользуясь всеми благами жизни, окруженный дорогой простотой и незаметной роскошью (завтрак заново готовился до четырех и пяти раз, чтобы к выходу Льва Николаевича из рабочего кабинета всегда был горяч и свеж), жил в полном довольстве, а в это время князь Нехлюдов развил обширную писательскую деятельность, направляя все удары в угоду Ерошке на невидимый камень, о который ушибся Ерошка, - Церковь. Двенадцать томов гениального творчества дяди Ерошки были объявлены князем Дмитрием "художественной болтовней", и князь от себя написал еще восемь томов, изредка пользуясь даром Ерошки в своих нехлюдовских целях, изредка позволяя дяде Ерошке по-старому сверкнуть гениальностью.
Так прожил Толстой более тридцати лет, и когда всем казалось, что Ерошка давно уже угас и затих, что Толстой и Нехлюдов - одно, когда Церковь была сто раз "разрушена" и кощунственно оклеветана Нехлюдовым, вдруг неожиданно, с силой, заставившей радостно встрепенуться всех любящих Толстого, проснулся в Толстом дядя Ерошка. Несмотря на уверения Нехлюдова, что все великолепно, что, с тех пор как открылась князю "истина", радость и счастье жизни в нем все растет, Толстому стало тошно жить в своей яснополянской нехлюдовщине, и он ночью тайком бежал. Необычайно характерно, куда он бежал. Нехлюдов в своих произведениях с такой
ясностью доказал, что Церковь - обманщица и совратительница, что, казалось бы, Толстому нужно было в своем уходе из дома за тридцать верст обходить каждую церковь. И вместо этого Толстой едет в Оптину пустынь, в одну из твердынь церковной, т. е. самой ужасной, лжи, к старцам, к этим наиболее сильным, по Нехлюдову, соблазнителям и обманщикам. Чувствуя свою слабость в личном сознании Толстого, чувствуя, что Толстой вот-вот готов уйти из его рук, Нехлюдов обертывается Чертковым...
Еще бы! Нехлюдов хитер и упорен. Вся его долгая работа в одно мгновение могла бы растаять, как воск от какого-то пламени, которое вот-вот готово было вспыхнуть над умирающим. "Примиритесь с Церковью и православным русским народом", - по телеграфу умолял митрополит Антоний. Но Нехлюдовым не нужно было никакого примирения. Последний акт трагедии совершился, и Нехлюдов, торжествуя, принял участие в ужасном семейном раздоре, пользуясь той нотариально скрепленной бумажкой, самое составление которой так противно всей природе Толстого.
"Совесть России ушла", - написал Мережковский в газете. "Я отвергаю слухи, что отъезд этот - реклама", - сказал Шпильгаген2. "Я сам готов на то же самое", - отозвался Стриндберг3, и поднялась та газетно-журнальная шумиха, которой заглушилась все скорбная правда кончины Толстого.
Да, смерть Толстого закончила немую трагедию его жизни. И есть в этой смерти что-то грустное, тоскливо-печальное,одинокое.
Здесь тайна есть... Мне слышатся призывы
И скорбный стон сдрожащею мольбой...
Непримиренное вздыхает сиротливо
И одинокое горюет над собой4.
III
Попробуем же приподнять край завесы над безмолвной трагедией. Чтобы быть убедительным, нужно быть документальным. Казалось бы, что может быть легче! Толстым написано около 10 000 стр. "Документов"- целое море.
Но трудность обозначается с суровой резкостью. Толстой-Нехлюдов считает 12 первых томов своих писаний художественной болтовней и придает настоящую цену только 8 последним. Автор же "Войны и мира", Толстой-Ерошка, с совершенно такой же категоричностью считает писания князя Нехлюдова моралистической болтовней и в 8 последних томах считает истинно ценным только Ерошкин чисто художественный элемент. Что последний тезис есть также утверждение самого Толстогоувидим ниже.
Очевидно, чтобы решить спор толстовского сознания с толстовским гением, нужно предварительно установить сравнительную ценность показаний Нехлюдова и показаний Ерошки. И эту сравнительную ценность нужно установить не только с нашей точки зрения, но с точки зрения самого Толстого. Так как князь, несмотря на свое правдолюбие, часто бывает тенденциозен и искажает совершенно известные нам факты, а дядя Ерошка этого не делает никогда и, главное, не может сделать по своей, Ерошкиной, природе, то, очевидно, неоднократные заявления князя о своем тождестве с Толстым мы должны взять под сомнение. Мы им не можем верить, потому что сам Толстой им не верит. А художественная болтовня дяди Ерошки, безыскусственная и простая, как сама Природа, несмотря на все уверения Нехлюдова, должна принять характер исключительной документальности и редкой правдивости. Если мы очистим Толстого от болезненных наростов нехлюдовского сознания и примем его в его первоначальной, стихийной природе гениального дяди Ерошки, мы увидим, что вся рационалистическая "болтовня" Нехлюдова совершенно отвергается Толстым-художником и что поэтому не-хлюдовское отрицание Церкви совсем не первично, не исключительно для ТолстогоЕрошки, который в стихийном, художественном творчестве своем Церковь признает не бессознательной,но огромной силой.
Нехлюдов в "Исповеди" в порыве благочестивой лжи хочет оклеветать Ерошкино творчество. Он говорит про лучшие годы писательства Толстого: "В это время я стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости. В писаниях своих я делал то же самое, что и в жизни. Для того чтобы иметь славу и деньги, для которых я писал, надо было скрывать хорошее и выказывать дурное. Я так и делал". Уличим же князя во лжи. Посмотрим, что пишет сам Толстой о своем творчестве в письмах какразв то время,когда он начал"писать".
"Душенька, дяденька Фетинька. Ей-богу, душенька, и я вас ужасно люблю. Вот-те и все. Повести писать глупо, стыдно. Стихи писать... Пожалуй, пишите; но любить хорошего человека очень приятно. А может быть, против моей воли и сознания не я, а сидящая во мне, еще не назревшая повесть заставляет любить вас. Что-то иногда так кажется. Что ни делай, а между навозом и коростой нет-нет да возьмешь и сочинишь".
"Я теперь весь погружен в чтение из времен 20-х годов и не могу вам выразить то наслаждение, которое я испытываю, воображая себе это время. Странно и приятно думать, что то время, которое я помню, 30-е годы, - уже история. Так и видишь, что колебание фигур на этой картине прекращается - и все устанавливается в торжественном покое истины и красоты. Молюсь Богу, чтобы Он дозволил сделать хоть приблизительно то, что я хочу. Дело это для меня так важно, что, как вы ни способны понимать все, вы не можете представить, до какой степени это важно. Так важно, как важна для вас вера. И еще важнее, мне бы хотелось сказать. Но важнее ничего не может быть. И оно то самое и есть".
Не внешние мотивы славы и корыстолюбия заставляли Толстого творить, как лжет Нехлюдов, а внутренняя необходимость, совершенно не зависящая от его сознательной воли. И писание для него было делом столь важным, что он молился о нем, как о чем-то самом значительном и нужном, что есть в жизни. Нехлюдов клевещет: "Надо было (по мотивам внешним) скрывать хорошее и показывать дурное. Я так и делал". А подлинный Толстой-Ерошка свидетельствует, что он не знал заранее, что напишет, и потому "делать" в своем творчестве ничего не мог. "Глава о том, как Вронский принял свою роль после свидания с мужем, была у меня давно написана. Я стал поправлять, и совершенно неожиданно, но несомненно, Вронский стал стреляться. Теперь же для