князя Андрея. И когда уже он знает, то знает так, как никто из людей не знает. И исполненный этого знания, он, как художник, об "уме" человеческом с потрясающей силой говорит: "Глуп человек,глуп,глуп человек!"
В одном письме он с тоской говорит: "Нет умственных и, главное, поэтических наслаждений. На все смотрю как мертвый, то самое, за что я не любил многих людей. А теперь сам только вижу, что есть, понимаю, соображаю, но не вижу насквозь с любовью, как прежде". И в письме к Фету эта противоположность между Толстым-Ерошкой и Толстым-Нехлюдовым находит классическое выражение:"То чувствуешь себя богом,что нет длятебя ничего скрытого,а то глупее лошади".
Своевременно поставить вопрос: какое нам дело до Нехлюдова? Нехлюдов - самозванец. Это - "лошадь", которая разыгрывает из себя бога только потому, что на ней ездил бог. Все свои богословские сочинения Толстой пишет не благодатью художника, которую мы чтим благоговейно, а насильственным самозванством Нехлюдова. Но мы хотим учиться у "бога", для которого нет ничего скрытого, который все видит насквозь с любовью, который самим фактом своей гениальности свидетельствует о том, что призван сказать что-то нужное и важное для нас, но и мы решительно отказываемся слушать Нехлюдова, когда он устремляется в духовный вертоград человечества и топчет и мнет в нем лучшие и благородные цветы.
Вопрос о равноправности двух Толстых после всего вышесказанного не имеет смысла и силы. Первый Толстой дарит нас художественными откровениями, которые в целом мировой литературы занимают совершенно бесспорное место. То, что сказал Толстой, никто никогда до него не говорил. Он существенно обогатил мир человеческой мысли. Но второй Толстой ничего не открывает. Это - "Мегалеон", по меткому выражению Соловьева, " непременный Колумб всех открытых Америк". Если бы он направил свою нехлюдовскую энергию на стихотворчество или на писание музыкальных произведений, всем была бы ясна вся фальшь его направления. Но он зафилософствовал, он занял позицию морального обличителя, и вот он приобретает мировую известность именно в качестве князя Нехлюдова и благосклонно оделяет ею дядю Ерошку, без которого начало карьеры князя совершенно немыслимо. Но это все же не "дарование", не призвание. Какни славен Нехлюдов,но одной количественной тяжестью своей славы он не может заглушить голос старика Ерошки, ибо голос этот, как труба Божьего посланника, рассекает всю фальшь нехлюдовских хитросплетений и свидетельствует с дивной силой священную правду того, над чем легкомысленно,упорно и лицемерно кощунствует "добродетельный"князь.
VI
Теперь мы можем сказать о настоящем отношении Толстого к Церкви. Нехлюдов хотел бы уверить весь мир, что отношение Толстого к Церкви одно: отрицательно-нехлюдовское. Но мы документально можем утверждать, что у Толстого два отношения к Церкви, а не одно, в совершенном соответствии с двумя стихиями в Толстом: рассудочной и художественной. И чисто художественное признание Толстым Церкви настолько же первичнее, значительнее и метафизически-документальнее нехлюдовской "болтовни", насколько первичнее и природ нее в Толстом художниксравнительно срезонером.
Главное основание, по которому Толстой-Нехлюдов стал выдумывать свою веру, - это неразумность Церкви. В "Исповеди" много раз говорится о невозможности принять чудеса и поверить в реальное воскресение Христа. "Разумное знание в лице ученых и мудрых отрицает смысл жизни, а огромные массы людей, все человечество, признают этот смысл в неразумном знании. И это неразумное знание есть вера, та самая, которую я не мог не откинуть. Это Бог 1 и 3, это творение в 6 дней, дьяволы и ангелы и все то, что я не могу принять, пока я не сошел с ума". Так "оправдывает" Нехлюдов свою вражду к Церкви. "Ум" выдвигается как самый сильный и единственный аргумент. Но мы осмеливаемся сказать, что Толстой всегда и радикально сходит с этого пфулевского "ума", как только вступает в сферу творчества и художественного созерцания сверхрассудочного сцепления образов. В этом смысле Толстой-художник, с нехлюдовской точки зрения, всегда "с ума сшедший". И этот сумасшедший Толстой художественно исповедует свое глубочайшее признание высшей разумности Церкви, отвергаемой "лошадиным" умом Нехлюдова.
В Церкви нет явления, видимо, более сумасшедшего и более "безумного", чем юродство. Все "сумасшествие" Церкви здесь находит свое особенно сильное, особенно ощутимое выражение. Но вот какая изумительная хвала юродивому Грише вырывается изуст Толстого-художника.
"Гриша беспрестанно твердил: "Господи, помилуй, Господи Иисусе Христе, Мати Пресвятая Богородица", с различными интонациями, сокращениями и выговаривая эти слова так, как их говорят только те, которые часто их произносят. С молитвой он поставил свой посох в угол, осмотрел постель и стал раздеваться... Лицо его теперь не выражало, как обыкновенно, торопливость,беспокойство, тупоумие;напротив,он былспокоен,величав и умно-задумчив".
"...С трудом опустился он на колени и стал молиться. Сначала тихо, ударяя только на некоторые слова, потом все более и более воодушевляясь... Он молился о себе, просил, чтобы Бог простил его, молился о maman, о нас, твердил: "Боже, прости врагам моим!" Кряхтя, поднимался и, повторяя еще и еще те же слова, припадал к земле, бил лбом о землю и опять поднимался, несмотря на тяжесть вериг,которые издавали сухой,резкий звук,ударяясь о землю.
Долго, долго находился он в этом положении религиозного восторга, импровизируя молитвы. Слова его были грубы, но трогательны. То твердил он несколько раз сряду: "Господи, помилуй, Господи, помилуй", но каждый раз с новой силой и выражением; то говорил он: "Прости мя, Господи! Научи мя,что творити,научи мя,что творити,Боже мой!"стаким выражением,какбудто он говорил с кем-нибудь, как будто ожидал сейчас ответа на свои слова; то слышны были одни жалобные рыдания. Наконец он приподнялся на колени, сложил руки на груди, поднял глаза к небу и замолк.
Я высунул потихоньку голову из двери и не переводя дыхания смотрел на Гришу. Он не шевелился; из груди его вырывались тяжелые вздохи; кривой глаз был освещен луною: мутный, неопределенного цвета зрачокбылвлажен и на реснице его висела слеза.
- Да будет воля Твоя! - вскричал он вдруг с неподражаемым выражением, упал лбом на землю и
зарыдалкакребенок"...
"О, великий христианин Гриша! - восклицает Толстой. - Как сильна была твоя вера! Ты знал, что Бог слышит тебя, твоя любовь так велика, что слова сами собой лились из уст твоих - ты их не поверял рассудком. И какую высокую хвалу ты принес Его величию, когда, не находя более слов, в слезах повалился на землю!"...
Нехлюдов-Толстой все захотел поверить рассудком, и не только смиренного Гришу, но и всю религиозную сторону христианства уничтожил в своей дистиллированной "вере". И та душа, которую так прекрасно ощущал Толстой-художник, отлетела, и в руках Нехлюдова остался один только труп христианства; и этот-то труп он с упорством в продолжение тридцати лет противопоставлялхристианству живому,в котором Гриши находятблагоговейное почитание.
Художник Толстой свидетельствует: "Впечатление, которое произвел на меня Гриша, и чувство, которое возбудил, никогда не умрут в моей памяти". Не верить этому мы не имеем права. В Толстом-художнике Гриша не мог умереть, потому что гений Толстого раз и навсегда увидел, "подсмотрел из чулана" величайшую красоту и высшую разумность Гриши. Гриша безумен только для первого, "пфулевского" ума, Толстым осмеянного, но этот же самый Гриша в высочайшей степени мудр и велик для разума второго, Толстым воспетого. Что же случилось? Почему Толстой в своих богословских сочинениях подымает Гришуна смех?
Почему кощунственно издевается над сверхрассудочной верой Гриши, над его великой безмолвной молитвой? Ответ ясен: между Толстым и Гришей встал Нехлюдов. Толстой умилялся над Гришей, стоя в чулане, для Гриши невидимый, скрытый темнотою ночи. Его всего здесь не было, было одно только гениальное его зрение. В минуты незабвенного восторга над Гришей Толстой весь превратился в созерцание, отождествился с тем, что ему виделось, и потому-то Гриша беспрепятственно вошелв его детскую душу. Впоследствии Толстой не развидел"старцев", этих родных братьев и духовных отцов Гриши,но уже бескорыстно,художественно узреть их он не мог. Разделяло "тело" - он сам. Так, умиляясь Гришей, он в порыве чистого детского чувства забыл себя, обеспамятел на все свое, и душа его, свободная от оков эмпирической личности, постигла непостижимое. Здесь перед старцами был уже Толстой, измышляющий свою веру, желающий не столько увидеть, сколько поучить, не столько постигнуть, сколько сказать "свое", не столько склониться ниц, сколько поверить рассудком. Нехлюдовская самость Толстого отделила его навеки от Гриш и закрыла от него то, что сам он постигнул в детстве. Толстой не мог не чувствовать чего-то высшего в старцах. "Этот о. Амвросий совсем святой человек. Поговорил с ним, и как-то легко и отрадно стало у меня на душе. Вот когда с таким человеком говоришь, то чувствуешь близость Бога". Но тут же К. Н. Леонтьеву о старце Амвросии Толстой говорит: "Он преподает Евангелие, только не совсем чистое, а вот на, возьми мое Евангелие". Мы понимаем возмущение Леонтьева. Если бы Хлестаков, стукнув по колену Толстого, сказал ему: "Молодец, хорошо пишешь. Только у тебя, брат, слишком много художественности, давай, я тебя переделаю", - это было бы гораздо невиннее и эстетичнее. Нехлюдов уже прочно засел в Толстого,и Толстой видя не видели слыша не слышал,потому что "ожесточилось сердце его".
При входе к старцу Толстой поцеловал его руку, а когда стал прощаться, то, чтобы избежать благословения, поцеловал его в щеку. "Горд очень" - вот приговор старца. Достоевский при всей своей исключительной сложности был проще. К таким уловкам не прибегал. В чулане Толстой по чувству своему целовал ноги у Гриши - там мог он быть во всю меру души своей искренним; в келье же старца, с проглоченным аршином Нехлюдова, спина его не сгибается, - и он, непосредственно после беседы со старцем,говорит Леонтьеву:"А вот на,возьми мое Евангелие".
VII
В "Исповеди", сочетавшей в поразительной смеси благочестивую нехлюдовскую "ложь" с потрясающими стонами дяди Ерошки, "панически" испугавшегося смерти, Толстой выставляет причиной своего отпадения от православия то, что православие "внежизненно" - бездейственно в жизни. "Вероучение это исповедуется где-то там, вдали от жизни, независимо от нее. Если сталкиваешься с ним, то только как с внешним, не связанным с жизнью явлением". ТолстойНехлюдов осмеливется сказать гораздо больше. "По жизни человка, по делам его... нельзя узнать, верующий он или нет. Если и есть различие между явно исповедующим православие и отрицающим его, то не в пользу первого. Как теперь, так и тогда явное признание и исповедание православия большею частью встречалось в людях тупых, жестоких и считающих себя очень важными. Ум же, честность, прямота, прямодушие и нравственность большею частью встречались в людях,признающих себя неверующими".
Так говорит Нехлюдов и опять по-нехлюдовски лжет. Мы только что говорили о юродивом Грише. О нем свидетельствует Толстой-художник. Гриша явно и фанатично исповедует православие. И в нем ли нет жизни, отличной от тех, кто православие отрицает? Как нечестно относится Нехлюдов к художественной памяти Толстого! Ведь обещал же Толстой Гриши никогда не забывать. Но "Гриши" - явление собирательное. В православии Гриши всегда были, всегда есть и всегда будут. Об одном из этих Гриш Толстой, уже плененный нехлюдовщиной, говорит: "Этот о. Амвросий совсем святой человек". А если святой,то чего же еще нужно Толстому?
Но оставим святых. "Святые" в фокус художественного зрения Толстого не попадали. Один Гриша - исключение. Зато простые, смиренноверующие из православия не раз попадали на полотно толстовских картин, и всегда Толстой, следуя внушениям своего гения, рисует их, как бы прямое опровержение всем благочестивым наветам Нехлюдова. Хороший пример Наталья Савишна. Она ли не православная?
"Нет, батюшка, - говорит она на вопрос Николеньки о только что умершей матери, - теперь ее душа здесь, - и она указала на потолок. Она говорила почти шепотом и с таким чувством и убеждением, что я невольно поднял глаза кверху, смотрел на карнизы и искал чего-то. - Вот я вам скажу, мой батюшка, - продолжала старушка, - две недели после кончины душа бывает в своем доме, только ее не видать; на четырнадцатый день ее уносят в первое мытарство, потом во второе, в третье, и так она ходит сорок дней, и когда пройдет через все, тогда уж вселяется в царствие небесное".
Вы слышите специфический аромат православия, и вот что о жизни этой смиренноверующей православной души говорит Толстой:
"С тех пор, как я помню себя, помню я и Наталью Савишну, ее любовь и ласки; но теперь только умею ценить их, тогда же мне и в голову не приходило, какое редкое, чудесное создание была эта старушка. Она не только никогда не говорила, но и не думала о себе: вся жизнь ее была любовь, самопожертвование"...
Когда maman при выходе замуж вручила Наталье Савишне вольную и пообещала отдельное жалованье, "Наталья Савишна молча выслушала это, потом, взяв в руки документ, злобно взглянула на него,пробормотала себе что-то под носи выбежала изкомнаты,хлопнув дверью.
- Что свами,голубушка,Наталья Савишна?- спросила растроганная maman,взяв ее за руку.
- Ничего, матушка, - с усилием удерживая слезы, отвечала она, - должно быть, я вам противна стала,что вы меня со двора гоните. Что же,я пойду.
Она вырвала свою руку и хотела уйти из комнаты. Но maman удержала ее, обняла, и они обе расплакались". Всего раз обидев Николеньку,она сейчасже стала просить прощения.
"Полноте, мой батюшка, не плачьте... полно, простите... меня, дуру. Я виновата. Уж вы меня простите... вот вам. - Она вынула из-под платка корнет, сделанный из красной бумаги, в котором были две карамельки и одна винная ягода, и дрожащей рукой подала его мне. У меня недоставало сил взглянуть в лицо доброй старушке; я, отвернувшись, принял подарок, и слезы потекли еще обильнее,но уже не от злости,а от любви и стыда".
А как она умерла!
"Наталья Савишна два месяца страдала от своей болезни и переносила страдания с истинно христианским терпением: не ворчала, не жаловалась, а только по своей привычке беспрестанно поминала Бога. За час перед смертью она с тихою радостью исповедалась, причастилась и соборовалась маслом.
У всех домашних она просила прощения за обиды, которые могла причинить им, и просила духовника своего, отца Василия, передать всем нам, что не знает, как благодарить нас за наши милости, и просит нас простить ее, ежели по глупости своей огорчила кого-нибудь, "но воровкой никогда не была и могу сказать, что барской ниткой не поживилась". Это было одно качество, которое она ценила в себе.
Надев приготовленный капот и чепчик и облокотившись на подушки, она до самого конца не переставала разговаривать со священником, вспомнила, что ничего не оставляла бедным, достала десять рублей и просила его раздать их в приходе. Потом перекрестилась,легла и в последний раз вздохнула,срадостной улыбкой произнося имя Божие".
Толстой-вольнодумец, но еще не Нехлюдов, пораженный красотой ее смерти, порывисто восклицает:
"Боже великий! Пошли мне такие же мелочные заботы, такое же суеверие, такие же заблуждения и такую же смерть".
Так нехлюдовская хула застывает на устах художника-Толстого и превращается в редкое по силе славословие. История старая и вечная. Валак, сын Сепфоров, просит Валаама: "Прокляни мне Израиля". Но Валаам отвечает: "Не могу сделать от себя ничего. Сделаю то, что внушит мне Господь". И Господь говорит Валааму: "Не проклинай народа сего, ибо он благословен"7. Благословенность православия ощущает Толстой-художник и не может преступить Божьего веления. Как ни старается Валак вырвать от кудесника Валаама магическое проклятие, как ни соглашается Валаам по своей человеческой воле исполнить желание Валака - божественная правда ненарушима человеческим произволом и ослица заговаривает человеческим языком, когда Валаам забывает внушение Господа.
Нехлюдов - только Валак, которому нужно проклятие Валаама, чтобы сразиться с Израилем, но который в магической сфере, в делах божественных - совершенный профан и совершенный неуч. И как ни подбивает он художника-Толстого изречь свою авторитетную и магически-сильную хулу на православие, Толстой не может этого сделать и в творчестве своем всегда Израиля