Тематике стихотворений совершенно соответствует и жанровый состав сборника. Тут, впрочем, необходим уточняющий комментарий: в точном смысле жанры большинства стихотворений трудноопределимы, перед нами -- продукт поэтического творчества эпохи распада неконвенциональной жанровой системы, когда принадлежность текста к тому или другому жанру весьма неопределенна и устанавливается в первую очередь с опорой на индивидуальные авторские интенции. Кроме того, сам Аверинцев соотносил собственные стихотворения с различными (и крайне неопределенными) жанрами -- молитвой, песнью, ноэлем. Однако он предлагает и общее жанровое их определение -- «духовные стихи»; именно так озаглавлен первый раздел сборника, включающий в себя, так сказать, серьезную часть поэтического его наследства (последний раздел сборника, куда вошли стихотворения на разные темы, демонстративно назван «Мои безделки»). О своем понимании этого жанра Аверинцев пишет в небольшом введении («От автора и переводчика») к сборнику:
«...тот, кто хочет писать в этом жанре, должен приложить усилия, чтобы его поэзия неотрывно и прямо смотрела перед собой на свет, исходящий от святыни» [Стихотворения и переводы: 5].
Для воплощения подобных тематических и жанровых устремлений в материю стиха Аверинцев использует прежде всего не самые привычные русскому уху
стиховые ритмы, главные из которых сам называет в том же введении: «белый» пятистопный ямб и тонические стихи -- как рифмованные, так и нерифмованные [Стихотворения и переводы: 6]. Примером первого предпочитаемого Аверинцевым способа метрической организации могут послужить многие стихотворения из цикла «Размышления», например «Благовещение»:
Стоит недвижно Дева, покрывалом поникнувшее утаив лицо, сокрыв от мира -- взор и мир -- от взора [Стихотворения и переводы: 77].
Примеры тонического стиха, пожалуй, более репрезентативны и, главное, вариативны -- от достаточно привычных «чисто» тонических текстов, всем своим строем ориентированных на традицию духовных стихов (втройне ощутимую -- не только из-за стиховой фактуры, но и благодаря названию, отсылающему как раз к духовным стихам и тематике):
Есть камень, глубины корень, живой корень вселенной, и на нем уставил Зиждитель весь мир дольний, поднебесный от начала до скончания века («Стих о Петре апостоле»
[Стихотворения и переводы: 31]) --
до сложных в ритмическом отношении произведений вроде включенных в цикл «Подражания Клоделю», где, по словам самого автора, соединяется «наличие рифмы и размера с отсутствием нормированного количества слогов» [Стихотворения и переводы: 6] -- от 14/13 слогов:
Еще ничего не началось. Уже все прошло.
Из края в край мягкою мглой свет заволокло --
до 20/16:
Тихо и глухо за часом час, отуманено око и ум незряч, --
Пока чуткая полночь не различит младенческий плач («La veille de Noлl»
[Стихотворения и переводы: 87]).
Именно стиховые предпочтения, при всех отличиях обнаруживающие и некую общность, представляются едва ли не наиболее интересной частью духовно-поэтического эксперимента великого филолога Ритмическая организация произведений Аверинцева (так же как ее сопоставление с ритмической фактурой его переводов) представляет несомненный интерес и требует специального отдельного исследования.; именно они и выводят его лирику -- в центральной, «серьезной», ее части -- из привычного для русской литературы такого рода круга. В частности (и прежде всего), как раз стиховая фактура духовных стихов Аверинцева -- несравненно более, нежели, например, их жанр, позволяет определить ту традицию, на которую он ориентируется в первую голову.
При первом взгляде кажется, что это традиция преимущественно фольклорная, в своей стихотворной части наиболее отчетливо проявившая себя в «духовных стихах». Однако при погружении в аверинцевский поэтический мир становится заметно, что, при всей справедливости данного вывода, он нуждается в некоторой корректировке, причем -- весьма существенной: Аверинцев ориентировался, как кажется, не на собственно фольклорную традицию в чистом виде, но скорее на ее преломление в книжной культуре, которое обнаружило себя уже во второй половине XVII в. Подобное преломление дало такие явления, как уже упоминавшиеся «Повесть о Горе-Злочастии», где народная основа, в частности тонический народный стих, сочеталась с книжными началами См., например, о сочетании книжного и фольклорного начал в «Повести о Горе-Злочастии» уже в давней работе Н. К. Гудзия [Гудзий 1938: 384]., или любовные песни Петра Квашнина-Самарина, «созданные <...> в пору мощного расцвета силлабики, и отчасти противостоящие ей: они были написаны на основе поэтического строя лирической песни и народного тонического стиха» [Демкова 1985: 60].
О близости Аверинцева-поэта в первую очередь к этому кругу явлений свидетельствует, среди прочего, одно обстоятельство, причем -- чрезвычайной важности: Аверинцев никогда не замыкал свои поэтические упражнения только национальным культурным опытом, напротив -- он был склонен предельно широко размыкать границы того словесного пространства, в которое помещал собственную поэзию. Так, свои тонические опыты Аверинцев возводил не столько к русской почве, сколько к библейской поэзии, а с другой стороны -- к «испанским парадигмам, пришедшим из фольклора и не раз аукнувшимся у поэтов XX в.» [Стихотворения и переводы: 7]; сверх этого, он находил нечто им подобное в поэзии Поля Клоделя (перевод одного стихотворения которого помещен во втором разделе сборника -- «Избранные переводы»). Эта установка на общеевропейский, а не на чисто национальный контекст оказалась замеченной некоторыми его внимательными читателями, например игуменом Петром (Мещериновым), который, выступая в телепередаче «От жития до глянцевых журналов: как сохранять биографическую память?» («Тем временем» с А. Архангельским на телеканале «Культура», 28 ноября 2017 г.), посвященной посмертной судьбе С. С. Аверинцева, заметил по поводу его стихов: «Когда я переводил Баха, я заметил даже некоторые параллелизмы между некоторыми стихами Сергея Сергеевича и вот старопротестантскими текстами. Я спрашивал у Ольги Александровны Седаковой, она говорит, что, конечно, Сергей Сергеевич это знал и любил эту поэзию» [От жития 2017]. Не чисто автохтонные начала Аверинцев развивал, но общеевропейское -- для него равняющееся с христианским -- культурное наследие. При этом наследие это для него нисколько не противостояло автохтонным началам, но включало в себя их -- в качестве одной из частей.
В поисках некоего эквивалента подобной поэзии в истории русского слова мы с неизбежностью и приходим как раз к тем явлениям конца XVII -- начала XVIII в., о которых шла речь только что: к стихам П. А. Квашнина-Самарина, «Повести о Горе-Злочастии», а если выйти за пределы поэзии, то и к «Повести о Савве Грудцыне» или же «Повести о Тверском Отроче монастыре», т. е. к тем феноменам автохтонной культуры, которые, сохраняя верность традициям московского художественного слова, тем не менее принципиально их трансформировали. Оставаясь во многих отношениях в пределах привычных литературных предпочтений и интенций, они, вместе с тем, отчетливо отразили и самые новаторские тенденции элитарного вестернизированного барочного словесного искусства На примере одного текста П. А. Квашнина-Самарина это прекрасно продемонстрировала Н. С. Демкова [Демкова 1985].. Характеризуя одно из этих произведений («Повесть о Горе-Злочастии»), И. П. Еремин в свое время заметил, что оно представляет собою «любопытный пример тех возможностей, какие таила в себе русская поэзия XVII в.» [Еремин 1948: 362]. Стоит добавить: во-первых, таила не одна поэзия, но и нарративная проза, и, во-вторых, если вернуться к поэтическому творчеству, которое нас сейчас интересует прежде всего, -- русская поэзия XVII в. в своем выросшем на сугубо московской почве письменном варианте, который оказывался вполне способным оригинально выразить новые, только-только заимствованные с Запада художественные смыслы.
Возможности, которые имел в виду Еремин, во многом были созвучны украинско-белорусским культурным веяниям (передававшим Москве полученный ими в польской огласовке западноевропейский художественный язык); они также способствовали большей интеграции великорусской словесной культуры в общеевропейскую словесность. Также, -- но и с существенными различиями, касавшимися органичности новых художественных стратегий русскому культурному сознанию. Украинско-белорусское влияние могло восприниматься -- и воспринималось -- как отчасти чужеродное, противостоящее своему; в случае же с новаторскими произведениями великорусского типа этого не происходило, да происходить и не могло -- они, бесспорно, были своим, при всей открытости новому, которое делало их в чем-то похожими на феномены западной литературы. Они существовали как бы в двух измерениях: традиционной словесности и западноевропейского литературного пространства; их можно было прочитать при помощи сразу двух этих, столь различающихся, культурных кодов. Подобного рода явления А. С. Демин определил как «фантомы барокко» и «двойники барокко» [Демин 1989]; при известной расплывчатости данных понятий они достаточно точно отражают суть дела: перед нами не барочный текст в, так сказать, «чистом» виде (существующем исключительно в плоскости умозрения, но тем не менее являющемся филологической реальностью), но выросшее на местной почве произведение, какими-то сторонами эквивалентное барокко. Эта эквивалентность продиктована тем, что новые тенденции словесного воплощения бытия, уже отчетливо проявившие себя в литературах Запада, не только вносились в русскую культуру на рубеже XVII-XVIII вв. извне, но и вырабатывались в то время в ее собственных недрах.
Нетрудно заметить явную близость между только что бегло очерченным кругом литературных фактов и поэзией Аверинцева. Как раз к этой составляющей русской литературной жизни Раннего Нового времени, как представляется, он и апеллировал в стихотворном творчестве, -- репрезентируя его (а значит -- и его исторические истоки) в качестве одной из возможных манифестаций классической традиции.
О классическом статусе поэзии Аверинцева (не в смысле ее совершенства, а в значении принадлежности к классической традиции в узком ее понимании) свидетельствуют прежде всего рефлексии самого поэта. Прямо он никогда об этом не писал -- что более чем естественно, -- но приведенные выше его самохарактеристики позволяют судить о том культурном контексте, в какой он склонен был помещать собственное художественное наследие; это контекст классической европейской литературы, зарождение и некоторые аспекты которого он -- уже как ученый -- описал в строго филологических работах, составивших позднее уже упомянутую книгу «Риторика и истоки европейской литературной традиции». Такое сближение -- пусть и неявное -- собственного поэтического творчества с европейской литературой классической поры Под европейской литературой классической поры я подразумеваю тот круг явлений, который был много десятилетий назад описан Э.-Р. Курциусом и назван им именно «европейской литературой» [СшИш 1953]. делало это творчество своеобразным ответвлением общеевропейской литературы, причем таким ответвлением, которое другой своею частью плотно укоренено в русской культурной почве.
Подобный поступок, а описанная позиция была именно поступком Аверинцева -- и в эстетической, и в историософской плоскостях, -- был, скорее всего, полностью сознательным: не «темное чувство собственного долга» (А. С. Пушкин), но рационально обдуманные причины, очевидно, двигали им. Во всяком случае, определенные переклички реконструируемых нами художественных интенций Аверинцева и его научных филологических построений позволяют предположить именно это; имею в виду в первую очередь его статьи «Славянское слово и традиции эллинизма» (1976) или же «Римский этап античной литературы» (1989). Так, для ученого особую важность в зарождении классической традиции имели моменты соревновательности с идеальными образцами («...„чужое“, принятое во внутрь „своего“, стремление снять дистанцию между „своим“ и „чужим“, приводящее к небывалому по тонкости нюансов прочувствованию этой дистанции» [Аверинцев 2005: 69]); отношения же «славянского слова» (т. е. церковнославянского языка, породившего русскую словесность) к античности, к слову «эллинскому», по его мнению, почти полностью соответствовали данной характеристике [Аверинцев 1976]. Уже по одному этому древнерусская литература оказывалась причастной классической традиции, и на основе средневековой восточнославянской письменности в ее московском изводе (более традиционалистском по сравнению с изводом западно-русским, т. е. украинско-белорусским) может и ныне развиваться поэзия, наследующая -- в условиях постклассической литературной культуры -- классические начала. За такой позицией стояло представление о русской словесности и культуре в целом как об органичной, хотя и весьма своеобразной, части культуры общеевропейской. Эту свою принадлежность к европейскому Древняя Русь получила в момент своего Крещения, через церковнославянский язык.
Воззрения подобного рода были свойственны не одному Аверинцеву; похожие идеи формулировали примерно в то же время, может быть десятилетием раньше, и Д. С. Лихачев, и А. В. Чичерин [Чичерин 1977: 55, 57, 58], и, конечно, О. А. Седакова. Впрочем, в ее случае следует говорить о непосредственном развитии аверин- цевских идей -- развитии, не ограничившемся научным дискурсом (см., например: [Седакова 2005]), но, возможно, с большей яркостью проявившемся в поэтическом ее творчестве (см., в частности: [Кукулин 2017]), что делает ее словесную деятельность особенно весомой для наших рассуждений -- она как бы подтверждает серьезность поэтических намерений Аверинцева. Но, констатируя переклички аве- ринцевских поэтических интенций с представлениями других авторов, мы не только не избегаем закономерно встающего вопроса, быть может, самого главного для наших рассуждений, но скорее приближаем его: а соотносились ли взгляды Аверинцева и его однодумцев с литературной реальностью, была ли его поэзия (так же как близкие к ней сочинения Седаковой) актуализацией действительно существующих в русской словесности потенций, или же они -- филологический эксперимент, искусственная (хотя и весьма искусная) попытка навязать умозрительные представления живой ткани литературной истории?
Для ответа на данный вопрос следует прежде всего обратиться к поискам промежуточных звеньев между поэзией Аверинцева и текстами рубежа XVII- XVIII столетий. В качестве самых предварительных соображений здесь можно указать на литературную имитацию народного стиха, весьма распространенную в конце XVIII и первой трети Х1Х в. (А. Н. Радищев, А. Х. Востоков и многие другие), на пушкинские «Песни западных славян» и, совсем с другой стороны, -- на позднее творчество В. А. Жуковского. Если же иметь в виду век ХХ, то показательным будет имя Н. А. Клюева. Это явления совсем разного порядка, но тем не менее все они обнаруживают определенное сходство (в каждом случае -- отчасти в ином аспекте) с интересующим нас кругом явлений. Для своего времени они нередко несколько маргинальны, однако все же свидетельствуют о тех потенциях, которые полностью, очевидно, никогда не исчезали.
И все-таки сомнения остаются... Впрочем, а возможно ли однозначное преодоление этой грандиозной для русского культурного сознания проблемы? Или же она по своей природе предполагает принципиально разные решения, продиктованные нашим мировоззрением и историческими устремлениями?
Р. Б.
В целом литературный материал, составляющий основу этой статьи, был достаточно далек от интересов Владимира Марковича Марковича. Но, хочется надеяться, она имеет все основания для того, чтобы быть посвященной его памяти -- памяти, весьма значимой для меня. И дело, естественно, не в том, что статья посвящена творчеству сверстника В. М. Марковича. Несоизмеримо важнее другое -- например, то, что Владимира Марковича неизменно занимало понятие «классика» в его соотношении с разными формами неклассической литературы; с глубокой заинтересованностью обращался он и к неофициальной поэзии, в том числе -- к ее «филологическим» вариантам. Литературоведение же, рассмотренное как одна из форм литературного творчества, тем более находилось в поле его самого пристального исследовательского внимания; достаточно указать на многие части его книги «Мифы и биографии: Из истории критики и литературоведения в России» [Маркович 2007]. И, наконец, главное -- всем своим творчеством, да и интеллектуальным обликом, Владимир Маркович Маркович свидетельствовал о значимости общеевропейского культурного опыта для русской науки и литературы. А ведь как раз об этом и говорится в данной статье, вне зависимости от конкретных решений поставленного в ней вопроса.