Возмездие в повествовании А. Иванова адресовано и всему русскому народу, точнее - «простонародью»: яицким казакам, русским крестьянам, уральским рабочим, даже части священнослужителей - «попам». А. Иванов заявляет о себе как о человеке верующем, но «невоцерковленном» [11]. Антиклерикальные пристрастия А. Иванова в образе «попов»-бунтовщиков реализовались в повествовании «Вилы» предельно ярко. «Губернатор Денис Чичерин в письме генералу Деколонгу желчно объяснил истоки бунта: «Все-му причиною пьяные наши попы» <...> Неукротимый поп Антонов из Курганской слободы <...> за чином атамана сгонял под Оренбург к Пугачеву, вернулся и взбаламутил три слободы. Бунтовских попов и вправду оказалось много: каждый пятый из пойманных мятежников» [12, с. 192]. Пугачевщина и последовавшая за ней расправа в осмыслении А. Иванова есть возмездие пугачевцам, да и всему народу за легковерие, за легкомыслие, за сомообольщение, за отдание себя соблазну, за предание себя в волю соблазнителей.
В своем документально-публицистическом повествовании А. Иванов считает для себя возможными и геополитические обобщения и инвективы. Пугачевщина для России в целом - возмездие за традиционно несправедливое устройство общества, государства. Последнее придает повествованию упреждающе-пророческое звучание на фоне противоречий и напряжений современного общества. «Пугачевщина была бунтом нации против бесчестной знати» [12, с. 153]. Правда, и в этом горьком признании современный прозаик вряд ли чувствует себя первооткрывателем проблемы. А.С. Пушкин в «Истории Пугачева» так воспроизводит эпизод допроса «казака Зимовейской станицы»: «Маврин допросил самозванца. Пугачев с первого слова открылся ему. «Богу было угодно, - сказал он, - наказать Россию через мое окаянство» [14]. Характерно, что эту трагическую сентенцию Пушкин вкладывает в уста Пугачева. В отличие от А.С. Пушкина А. Иванов и «приговоры», и размышления по их поводу «доверяет» лишь себе.
Мотив рокового возмездия предельно актуален для всего творчества А. Иванова. Он (переплетаясь с созвучным, но неравным ему мотивом заурядной человеческой мести) составляет фабулы «Ненастья» и «Тобола», является сюжетообразующим в «Общаге-на-Крови», в «Сердце пармы», в романе «Блуда и МУДО», в ряде глав «Ё-бурга», в других произведениях. В «Вилах» этот мотив достигает трансцендентного звучания и наивысшей силы из-за темы и материала и, вероятно, из-за апокалиптической концепции истории. В самом понятии «возмездия» в отличие от «мести» живо представление о превосходящей, стоящей уровнем выше силе, возвращающей злодею зло, им ранее совершенное. Вероятно, эту возвышенность, некую «над- мирность» придает осмысляемому А. Ивановым феномену и форма слова его обозначающего, содержащая в себе старославянскую морфему «воз», сближающую его с такими понятиями, как воздаяние, вознесение, воскресение, восстание, возмущение и т. п.
Мотив возмездия в «Вилах» соседствует и переплетается с мотивом рока, точнее, возмездие воплощается в образ, во многом олицетворяющий собой неотвратимый рок - «деташемент Михельсона». В пушкинской «Истории Пугачева» Михельсон присутствует во многих эпизодах и во многих случаях, и является едва ли не самым активным преследователем самозванца. «Окрестности были пусты. Михельсон ни от кого не мог узнать о стремлении неприятеля. <.> Многочисленная толпа мятежников неожиданно окружила его обоз и напала на пехоту. Сам Пугачев ими предводительствовал, успев в течение шести дней близ Саткинского завода набрать около пяти тысяч бунтовщиков. Михельсон прискакал на помощь; он послал Харина соединить всю свою конницу, а сам с пехотою остался у обоза. Мятежники были разбиты и снова бежали. Тут Михельсон узнал от пленных, что Пугачев имел намерение идти на Уфу. <.> Михельсон быстро напал на него и снова разбил и прогнал» [14]. Но подобная основанная на документах «активность» Михельсона, воспроизведенная Пушкиным-историком, не выглядит как целенаправленный литературный прием. Даже и встречи самозванца с Михельсоном не выглядят у Пушкина таящими в себе физическую угрозу: «Пугачев в первый раз увидел перед собою того, кто должен был нанести ему столько ударов и положить предел кровавому его поприщу» [14].
Несколько иначе выглядит нагнетание «вездесущности» Михельсона в повествовании А. Иванова. Вероятно, это проистекает из жанровой специфики документальнопублицистического повествования. В пушкинской «Истории», содержащей ссылки на документы и примечания к каждой из «ось- ми» глав, создается ощущение эпически уравновешенного, ориентированного на объ-ективированный научный стиль, изложения судьбы пугачевского бунта. И именование бунтовщиков «разной сволочью», имеющее место во многих фрагментах «Истории», это эпическое спокойствие нарушает мало. В отличие от А.С. Пушкина публицистическое начало повествования А. Иванова «Вилы» вполне способно вместить в себя художественный прием нагнетания, акцентирования «вездесущности» «деташемента Михельсона», что придает образу Михельсона, мотиву возмездия, осуществляемому его руками, сверхъестественные черты и свойства.
«Ни Пугачев, ни Михельсон не подозревали, что они еще много раз сойдутся друг с другом в жестоких сражениях. Не подозревали, что деташемент будет гнаться за «разбойной толпой» еще тысячи верст. Что не-большой спецотряд окажется для бунтовщиков опаснее регулярных армий. Никто не мог знать, что в конце концов на нижней Волге под Царицыном - далеко-далеко от Урала! - воинство Пугачёва разгромят не важные генералы с орденами, а вот этот упрямый подполковник» [12, с. 244]. Михельсон - олицетворенный рок и возмездие Пугачеву, его преследование методично, немногочисленная воинская команда всесильна, ибо он олицетворяет собой регулярно-неотвратимую, беспощадную силу государства. Его возмездие неизбежно, ибо он олицетворяет собой неумолимый рок.
А. Иванов делает Михельсона главным погубителем Пугачева, но здесь он следует и за действительностью, и за А.С. Пушкиным: «Мы оставили Михельсона неутомимо преследующим опрометчивое стремление Пугачева. <...> Около трех тысяч вышли навстречу Михельсону. Он их разбил и отрядил Дуве противу шайки башкирцев, находившихся не в дальнем расстоянии. Дуве их рассеял. Михельсон пошел на Осу и, 27 июня разбив на дороге толпу башкирцев и татар, узнал от них о взятии Осы и о переправе Пугачева через Каму. Михельсон пошел по его следам» [14]. Но если у Пушкина Михельсон «соседствует» с Дуве, с другими карателями, носящими иные явно иностранные фамилии, то у А. Иванова Михельсон не делит славу практически ни с кем, разве что с Паниным, пожинающим чужие плоды победы над самозванцем. Описания столкновений Михельсона с Пугачевым, разнясь в деталях, связанных с датами и географическими реалиями, в целом звучат у А. Иванова подобно рефрену: «Пугачев рвался к Астрахани, к Каспию и на Кубань. А преследовал Пугачева один лишь деташемент Михельсона. Посреди огромной приволжской степи Пугачев и Михельсон наконец нашли друг друга. Им надо было ответить на тот вопрос, который был задан еще на далеком Урале, на Лунной реке: кто кого? И судьба словно бы освободила пространство для ответа, для главной битвы [12, с. 549-550].
Обладая немецкой фамилией, Михельсон олицетворяет в повествовании А. Иванова, помимо прочего, роковую же безликость, «удаленность» и отчужденность от русского народа российской бюрократической системы, да и всего государственного устройства. Вероятно, и поэтому фамилия и деяния Михельсона созвучны прозвищу и функции главного персонажа романа «Ненастье» - тоже (вряд ли по совпадению?) «немца». Герман Неволин - полное имя главного героя, нескладного, не по-русски дисциплинированного, но по-русски совестливого, бывшего воина-«афганца». Ему достается возможность совершить возмездие по отношению к главному злодею «Ненастья» - Виктору Басунову. Но он, как и захвативший самозванца Михельсон, казни не совершает, он только подводит злодея к ней, предает злодея в руки тех, кто тоже олицетворяет собой неотвратимый рок.
С другой стороны, «судьба», рок - явления иномирные, инородные по отношению к изображаемому материалу. Представление о сверхъестественной силе судьбы, рока изначально присуще сознанию русского человека: «От судьбы не уйдешь. Никто от своего року не уйдет» [16, с. 40], - суждения подобного рода во множестве запечатлены не только В.И. Далем. А.Н. Афанасьев после многочисленных и убедительных экскурсов в мифологию утверждал: «<.> славяне, подобно другим индоевропейским племенам, признавали судьбу таинственным, всемогущим существом, с царственною над всем миром властию и с божественным характером. Они называли ее Судом божиим» [17, с. 186].
О «прозаической», приземленной форме иномирности и инородности по отношению к изображаемому миру «кричит» и немецкая фамилия командира «спецотряда», и (частью!) состав его «деташемента»: поляки, башкиры. «Михельсон набрал себе русских солдат-добровольцев, пленных польских шляхтичей, которые у себя на родине поднимали мятеж против российского засилья, и башкирских тарханов, которые подавляли этот мятеж» [12, с. 244]. В этом элементе сюжета тоже имеет место трансцендентный мотив двойничества, «оборотничества»: бунт самозванца подавляют те, кто сам повинен в «самозванстве» (Екатерина II) или часто выступали в качестве бунтовщиков и недругов России (немецкая фамилия командира здесь как никогда «подошла» к концепции истории А. Иванова, а о бунтах поляков и башкир против российского государства писатель не устает напоминать).
В целом «Вилы» следуют пушкинской традиции в изображении бунта, часто развивают, хотя иногда корректно, но жестко отрицают ее. Уже в аннотации к повествованию звучит отсылка к Пушкину: «Не приведи Бог видеть русский бунт - бессмысленный и беспощадный». Однако далее следует комментарий: «Слова прекрасные, но неверные. Русский бунт вовсе не бессмысленный. Далеко не всегда беспощадный». Представляется, что недаром в книге акцентируется деталь, что Пушкин «убрал из романа главу с этими словами» [12, с. 4]. Вероятно, А. Иванов полагает, что бунт, революция есть природное право загнанного в невыносимые условия народа, есть вынужденная попытка выжить, спасти свою жизнь в крайних обстоятельствах.
Свобода, равенство, братство, как святыни Великой французской революции, не потеряли, вопреки логике повествования, своей притягательности для автора «Вил». Живописуя ужасы бунта, А. Иванов остается под обаянием идеи свободы. Неслучайно, отвергая концепцию «воровства», истолкованную им вопреки значению слова в XVIII веке как «криминал», как «войну черни против знати», не принимая концепцию пугачевщины как «борьбу эксплуатируемых против эксплуататоров», отметая конспирологические доктрины, автор повествования «Вилы» все же пытается найти одну «все объясняющую» идею, некий «универсум», подобный, вероятно, господствовавшей в предшествующую эпоху идее «классовой борьбы».
В качестве реализации этой «универсальной», в основе своей либеральной, идеи А. Иванов пытается представить восстание на Урале и в Поволжье как «борьбу за идентичность» различных этносоциальных групп этого региона, борьбу, активированную и актуализированную самозванством Пугачева. Но, уверенно определяя идентичность как «систему ценностей» [12, с. 9], А. Иванов тут же впадает в «легкость» при характеристике «идентичности» уральского казачества: «Например, степь. В России степи - жаркое и плодородное поречье на южной границе. Наиболее эффективно осваивать эти территории могли хуторские и станичные хозяйства. Такой способ освоения сформировал социумы - казачьи войска. И у них казачья идентичность: тип жизнеустройства, характерный только для казаков» [12, с. 10]. «Система ценностей» - нечто, определяющее положение человека, группы людей, их сущностей, между добром и злом, неожиданно оказывается лишь «типом жизнеустройства», понимаемого к тому же по сути весьма приблизительно. При цитированной выше характеристике «казачьей идентичности» в воображении читателя ивановского повествования возникнет, весьма вероятно, образ пахаря, подобного Пантелею или Петру Мелеховым, но из восемнадцатого столетия, держащего под рукой, наготове оседланного коня и воинскую амуницию. В другом эпизоде повествования А. Иванов еще более категоричен: «Пугачев был казак, а казак - сразу воин и крестьянин» [12, с. 202]. - Публицистическая категоричность делает концепцию повествования логически последовательной, но уязвимой, поскольку это утверждение во многом является осовремениванием и аберрацией сознания Иванова-этнографа. К изображаемому образу жизни («сразу воин и крестьянин») русское казачество в семидесятые годы восемнадцатого столетия еще только шло. Насколько пройден был этот путь - вопрос предельно сложный. Однако существуют вещи установленные. Так, историк А.М. Дубовиков утверждает: «Экономический уклад Уральского казачьего войска отличался уникальностью. Рыболовство в нем всегда играло более важную роль, чем хлебопашество» [18, с. 64].
В этой же статье нам показалось не менее важным и иное утверждение: «Хлебопашество в Уральском войске зародилось позже рыболовства и скотоводства, долгое время оно не играло существенной роли в войсковой экономике. Несмотря на то, что во второй половине XIX века его значение существенно возросло, оно по-прежнему играло второстепенную роль. Для большинства казачьего населения оно даже не было основным хозяйственным занятием» [18, с. 65]. Поэтому делать вывод об яицком (как и донском!) казаке 1770-х гг. как «сразу воине и крестьянине» со стороны Иванова-историка - излишняя смелость. Но, вероятно, это «ведомо» Иванову-художнику: в его повествовании яицкие казаки из всего «плодородия» Южного Урала используют для своего прокормления только рыбную ловлю.
Есть и другие основания для возражений Иванову-историку. По каким-то причинам религиозно-конфессиональный фактор среди причин небывалого размаха пугачевского восстания им затрагивается лишь мимоходом. Между тем, по утверждению цитированного уже исследователя, «в Уральском войске старообрядцы составляли более 90 % казачьего населения» [18, с. 49]. К тому же без специальных исследований известно, что примкнувшие к Пугачеву башкиры исповедовали ислам.
Яицкое казачество, будучи в первой половине XVIII века сословием не столько «пахотным», сколько «служилым», которому государство за пограничную воинскую службу поставляло «прокорм» и «припас», жаждало государственного «жалованья», а по правительственным распоряжениям середины и второй половины XVIII века лишь часть их оказалась в положении «жалованных» и «полужалованных», а остальные оказались и вовсе вне государственной службы. Не это ли стало одной из причин восстания? А. Иванову анализировать эти и другие связанные с ними вопросы мешает одержимость идеями борьбы за «идентичность» и «свободу».
Парадоксально, но художнику сложнее пренебречь исторической достоверностью, чем автору четких, логически выстроенных концепций. Вероятно, у публициста В. Шукшина велик был соблазн увидеть в Разине крестьянские черты, но Шукшин-художник, Шукшин-«деревенщик» («Я пришел дать вам волю») этот соблазн отверг, сделав героя предводителем забывшей о сохе крестьянской голытьбы и разбойной казачьей вольницы. «Казачья идентичность», подобно идентичности дворянской, в России смогла сформироваться не столько в параллель, тем более не как альтернатива идентичности крестьянской, но лишь как часть имперского государственного устройства с четким сословным «разделением труда». Эта идентичность не могла быть исторически статичной, и чем больше казак (либо «смерд», «холоп», «однодворец», бывший «дворовый человек», «слобожанин» и т. п.) становился землепашцем, тем более он становился крестьянином - именно на этом этапе развития «казачьей идентичности» сосредоточено внимание шо-лоховского «Тихого Дона». А. Иванов в данном случае, объявляя «борьбу за идентичность» этносоциальных групп Урала и Поволжья против своеволия имперской бюрократии едва ли не единственным мотивом борьбы практически всех сословий времени пугачевского бунта, выступает не как оригинальный художник, а скорее как представитель «пермской политологической школы», с ее «теориями идентичности», с готовностью отбросившей ранее использовавшийся как универсальный мотив «классовой борьбы» и заменивший его идеей «борьбы за идентичность», по сути - за верность «ценностным ориентирам» этносоциальных групп, за собственную «самость».