В.В. Розанов Экономический и социальный вопрос у Достоевского
(К 25-летию его кончины)
I
Обычай и привычка "юбилеев" не так смешна и не нужна, как об этом писал когда-то Катков. Великий московский публицист мог бы припомнить, что "юбилеи" установлены еще ветхозаветным Иеговою: Тем "творцом мира", который определил и определял только нужные столпы созданного Им миропорядка. В самом деле, дни 10-го, 25-го, 50-го, 100-го года - это всего только четыре дня в столетии: и во что можно оценить привычку или закон, по которому вся страна и разом оглянется на какое-нибудь одно важное событие в прошлом или на единое великое лицо своей истории, припомнит его, подумает о нем. Здесь содержится не только память прошлого, но нечто гораздо большее. Нация или страна сливается, воспоминая об этом одном как о "своем" и "общем". Но и затем, через 25, 50 и 100 лет она непременно подумает: как же она воспользовалась, во что употребила это лицо или событие, что сделала с ним в смысле продолжения, как поняла его. Это большие, многомильные столбы общественного движения: и последнему нужны эти оглядывания, чтобы знать, много ли оно прошло, и чтобы иметь бодрость идти далее. Без "верстовых столбов" идти и ехать скучно; это всеми замечено. Поэтому они и ставятся. Как же бы Бог не указал человеку: "ставьте эти столбы в своем пути-истории".
Удивительно, до чего до сих пор жив и ярок Достоевский. Споры в его романах, разные философские и религиозные темы, там поднятые, странные персонажи его произведений, от Макара Девушкина в "Бедных людях" до семьи Карамазовых, даже вводные третьестепенные лица там, вроде следователя Порфирия и студента Разумихина в "Преступлении и наказании", - все держится в памяти с такою свежестью красок и индивидуализмом выражения, как бы эти произведения мы читали прошлым месяцем и не остыли еще горячие споры, возбужденные ими. Даже этюды "Войны и мира" и "Анны Карениной" не помнятся так ярко, а Достоевский 25 лет уже умер! Между тем, был ли человек в нашей литературе, который до такой степени и без остатка бросал бы сердце свое в самое "пекло дня". Минуте своего года и даже вот этого месяца он отдавался весь: помните его рассуждения о "мнении легионов" по поводу заговора бонапартистов, о Пии IX и Бисмарке, о судебных процессах в петербургском окружном суде. Точно репортер, несущий читателю "последние известия". Да, но для репортера и "эти" и "не эти" известия все суть равно внешние и нешумные. Великая странность и сила Достоевского заключалась в том, что он, например, вот "в последнем деле в окружном суде" усматривал самую "душу мира" (любимое понятие Соловьева), нащупывал пульс мировых течений, всегда психико-метафизических, и таким жадным глазом всматривался в "мелочи времени", что все дошло целиком до нас, и "потроха" тех 77 - 81 года, и освещение, им данное. И вот "служитель минуты" сделался или обещает сделаться учителем веков. Вспомнишь вечное Спасителево слово: "И кто бережет душу свою, - потеряет ее; а кто потеряет, - сбережет ее". Один есть секрет вечности и любви потомков: отдать современникам все, до нищеты, до голизны, ничего не сберегая "для себя", "своей славы" и "своего имени". И уж такого безыменного Лазаря похоронит Господь, т.е. и даст ему могилку, и уберет ее, покрыв забвением самолюбивые мавзолеи людей, которые всю жизнь строят себе "будущую память". Ну, кому нужны теперь 10 томов in quarto правильных поэм и трагедий, написанных в подражание и параллель Виргилию и Корнелю "тайным советником Херасковым".
Мне хочется остановиться из всей необозримой панорамы, охватываемой словом "Достоевский", остановиться на этой одной черте его - ежедневности. И хочется, чтобы слова мои о "вечности", проистекшей из "ежедневности", были убедительны. В 1877 году появилась "Анна Каренина": тут и царскосельские скачки, и знаменитая сердечная драма героини, вопрос о семье и детях, религии и Боге. Но Достоевский остановился не на этих чертах, занявших все общество. В февральском номере "Дневника писателя" он цитирует место, которое с особенным замиранием сердца будет прочитано сейчас в Москве, 28 января 1906 года, через 29 лет:
-Но всякое приобретение, не соответственное положенному труду, - не честно, - говорит Левин.
-Да кто же определит соответствие? - возразил Облонский. - Ты не определил черты между честным и бесчестным трудом. То, что я получаю жалованья больше, чем мой столоначальник, хотя он лучше меня знает дело, - это бесчестно?
Помещики разговаривают ночью, лежа на сеновале, у крестьянина, во время охоты.
- Ну, так я тебе скажу. То, что ты получишь за свой труд в хозяйстве лишних, положим, пять тысяч, а этот мужик, как бы он ни трудился, не получит больше пятидесяти рублей, точно так же бесчестно, как то, что я получаю больше столоначальника...
.....................................................................
-Нет, позволь, - продолжает Левин. - Ты говоришь, что несправедливо, что я получу пять тысяч, а мужик пятьдесят рублей: это правда. Это несправедливо, и я чувствую это, но...
-Да, ты чувствуешь, но ты не отдаешь ему своего имения, - сказал Степан Аркадьевич, как будто нарочно задиравший Левина...
-Я не отдаю, потому что никто этого от меня не требует, и если б я хотел, то мне нельзя отдать... и некому.
-Отдай этому мужику, он не откажется.
-Да, но как же я ему отдам? Поеду с ним и совершу купчую?
-Я не знаю. Но если ты убежден, что ты не имеешь права...
-Я вовсе не убежден. Я, напротив, чувствую, что не имею права отдать, что у меня есть обязанности и к земле, и к семье.
-Нет, позволь; но если ты считаешь, что это неравенство несправедливо, то почему же ты не действуешь так?..
-Я и действую, только отрицательно, в том смысле, что я не буду стараться увеличивать ту разницу положения, которая существует между мною и им.
-Нет, уж извини, это парадокс... Так-то, мой друг. Надо одно из двух: или признавать, что настоящее устройство общества справедливо, тогда отстаивать свои права, или признаваться, что пользуешься несправедливыми преимуществами, как я и делаю, и пользоваться ими с удовольствием (курсив здесь и ниже Достоевского).
-Нет, если бы это было несправедливо, ты бы не мог пользоваться этими благами с удовольствием, - по крайней мере, я не мог бы, мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват.
Не правда ли, слова эти с биением сердца прочтутся всеми москвичами, ибо в журналистике 1905 года не было ничего сказано столь глубокого и вместе столь отвечающего на тему истекшего года, как эти, 29 лет назад сказанные, слова! О, если бы в эти 29 лет русское общество, русская администрация, русское законодательство и, словом, "русский смысл" и "русская Душа" поработали над этими словами: не застали бы нас врасплох и растерянными события этого года, да и самых событий, наверное, не было бы в их черных и скорбных и кровавых чертах, а все, подготовившись и совершаясь медленно, расплылось бы в белые и голубые тоны.
Приведя разговор, Достоевский замечает, что "лет 40 назад все эти мысли и в Европе-то едва начинались, а у нас о них знали понаслышке лишь полсотни людей в целой России. И вдруг теперь толкуют об этих вопросах помещики на охоте, на ночлеге в крестьянской риге, и толкуют характернейшим и компетентнейшим образом, так что, по крайней мере, отрицательная сторона вопроса уже решена и подписана ими бесповоротно". Нельзя не заметить, что гр. Толстой, никогда не подходя к экономическому вопросу вплотную, не отдаваясь ему всецело и безраздельно, однако, в каждом своем произведении побочным образом тревожил, бередил его. Это было уже в "Войне и мире", в небольшом диалоге, полном взаимных недоразумений между княжною Марией Болконскою и толпою мужиков, вошедших при вторжении Наполеона к своей барыне и барышне заявить притязания на помещичьи земли. Толстого каждый читал, все круги общества, и его литературная деятельность сделала то, что экономические, и в частности земельные, вопросы вошли в обиход умственной жизни России с такой же простотой, ясностью и вместе неотложностью, как, например, споры о "классицизме и романтизме" в 20-х годах XIX в. или о реальном и идеальном искусстве в 50-е и 60-е. Достоевский и удивляется в разборе, что об этом спорят не профессора университета, не специалисты по политической экономии, а дворяне, почти богачи и члены Английского клуба, "и так компетентно, как же и профессора". Но и он сам, романист и публицист, психолог и метафизик, отдает этому же вопросу несколько пламеннейших страниц. "Характерная русская черта", - говорит он. А мы добавим, что, если бы эта "характерная русская черта" была сколько-нибудь распространена в русском межеумочном чиновничестве, и не европейском по образованию, не русском по складу ума и сердца, мы не переживали бы того, что пережили, да и вообще весь колорит нашей жизни и вся наша историческая судьба была бы другая.
Стиву Облонского; излишне сгущая краски, он называет, именно за суждения, выраженные в этой беседе с Левиным, "циником и цыганом". Он уподобляет его приблизительно тому, что сам дал, года два спустя, в Федоре Павловиче Карамазове. Конечно, это - совершенно не так, и между Карамазовым и Облонским пропасть. Но он определенно называет его циником, для которого личное наслаждение есть высшее правило жизни, как для римских эпикурейцев времен упадка, и который мысленно говорит: "Apres moi le deluge" ["После меня хоть потоп" (фр.)]. Формально, конечно, Достоевский прав, но
ведь и младенец с той же прямотою и непосредственностью и неудержимостью сосет сахар и хватает всякие лакомства, как эпикуреец, да ребенок и в точности есть эпикуреец и никакого "долга" и "совести" не знает со своими крошечными зубками, но ради этого делать на него те окрики, какие делает Достоевский в сторону Облонского, это - все равно, как если бы начать приговаривать к гильотине равно старых французских маркизов конца XVIII века и грудных детей за "одинаково сластолюбивый образ жизни". Достоевский говорит:
"Решает насчет справедливости этих новых идей такой человек, который за них, т.е. за счастье пролетария, бедняка, сам не даст ни гроша; напротив, при случае сам оберет его, как липку. Но с легким сердцем и с веселостью каламбуриста он разом подписывает крах всей истории человечества и объявляет настоящий строй его верхом абсурда: "Я, дескать, с этим совершенно согласен". Заметьте, что вот эти-то Стивы (Облонский) всегда со всем этим первые согласны. Одной чертой он осудил весь христианский порядок (?), личность (?), семейство (?), - о, это ему ничего не стоит. И, приведя подчеркнутые заключительные слова его о пользовании "несправедливым порядком вещей в свое удовольствие", Достоевский продолжает: "Вот он, подписав, в сущности, приговор всей России и осудив ее, ровно как своей семье, будущности детей своих, прямо объявляет, что это до него не касается: я, дескать, сознаю, что я - подлец, но останусь подлецом в свое удовольствие. Apres moi le deluge".
Конечно, все это неосновательно, несправедливо. Стива - добрый, распущенный ребенок, ни в ком из читателей "Анны Карениной" не возбудивший негодования, кроме Достоевского. Дело тут шире, глубже, - гибче и не так безнадежно, как представилось Достоевскому. Русские, действительно, имеют какую-то прямоту ума, схватывающую разом очень обширные концепции (Достоевский, в пропущенных частях критики, жалуется, что Облонский только вчера начал "болтать" об этих вещах, что он "без науки и подготовки"). Стива просто и прямо говорит: "Порядок несправедлив". Но он человек толпы, и пока толпа остается пассивною, - и он остается пассивным. "Пьет, ест, веселится": потому что решительно нечего и делать человеку средних способностей без призвания и таланта, словом, - посредственности в огромном лагере людей, только "пьющих, едящих и веселящихся". Увы, и Достоевский носил пиджак или сюртук, хотя красивее тога или хитон. Но Стива именно не умник, в нем нет жестокости и беспощадного эгоизма: и двинься все - он двинется со всеми, без цепкости к своему родовому имуществу. Громадный стан дворянства, всех людей, "имевших семью и детей" (замечание Достоевского, очень опасное), так и отнесся к крестьянской реформе в 1861 г. Они не торопились никому и ничего отдавать. Но когда всем пришлось отдать, и отдали спокойно, без борьбы, без сопротивления, без интриги (кроме немногих единиц). В настоящее время, когда деревня вновь заявила о страшном земельном голоде, опять же огромные массы дворянства высказались в том смысле, что землею наделить крестьян придется и что они личным и сословным интересом не хотят становиться поперек счастья и даже поперек спасения народа, нации. Об этом прямо и решительно было сказано многими, сказано как поименно, так даже и целыми уездами! Государству воспользоваться бы этою небывалою в истории мягкостью целых сословий, отнюдь не вынужденною только страхом: "Все равно отнимут", ибо попробуйте-ка сказать купцу об "экспроприации" у него лавочки и кассы, и вы увидите настоящую ценность собственности. Нет, хищный и суровый собственник умирает на имуществе, а не отдает имущества. Но земли русских дворян не столько заработаны своим трудом в истории или заработаны лишь в маленькой дроби, а в большей массе все это "Бог послал" предкам теперешних владельцев: то "жалрванные", то "выслуженные" маленькой и легкой службой, когда земля не ценилась нипочем. Купленные или прикупленные земли около этих составляют крошечный процент. И дворянство едва ли не чувствует, что если оно "обрабатывало" землю, то и жило за эту "обработку" богато, жило в 3 - 4, в 6 - 8 поколениях; и то за "маленькую службу", иногда за личную услугу сильным мира сего (вспомним раздачу земель в Малороссии в конце XVIII в.), оно и вознаграждено достаточно этим вековым или даже многовековым пользованием. "Пользованием", а не собственностью. На фундаменте этих предрасполагающих идей, ввиду этой мягкости сословий, государство могло бы без потрясений и без обиды дворянства (именно - за мягкость-то его и не нужно ни в каком случае обижать!) совершить великие земельные реформы; и если оно удерживается от этой оригинальной и возможной и необходимой работы, то только по какому-то слепому подражанию Западу, где земельная собственность имеет совершенно иную крепость, потому что она вся, или почти вся, заработана, создана, куплена и вообще имеет происхождение нашей купеческой земли, которая так же цепка в руках, как и западная. Идея национализации земли выговаривалась у нас только дворянством: купеческих голосов об этом не было слышно. Хотя, если движение сделалось национально-великим, русско-спасительным, вероятно, и купечество не оказало бы активного сопротивления, ибо земля в составе их капиталов составляет лишь небольшую дробь, более "баловство", чем "дело". Но я не настаиваю на этих своих мыслях, снимая лишь упрек со Стивы Облонского, коего и Достоевский принимает за выразителя целой половины "русских мнений", "русских характеров", - что будто эти их мнения есть "плод цинизма" и
стоящей в душе фразы "apres moi, apres nous le deluge".
Это потому Стива так спокоен, - подводит итог ему Достоевский, - что у него еще есть состояние, но случись, что он его потеряет, - почему же ему не стать червонным валетом - самая прямая дорога! И так вот этот гражданин, вот этот семьянин, вот этот
русский человек - какая характернейшая, чисто русская черта! Вы скажете, что он все-таки исключение. Какое исключение и может ли это быть? Припомните, сколько цинизма увидали мы в эти последние двадцать лет, какую легкость оборотов и переворотов, какое отсутствие всяких коренных убеждений и какую быстроту усвоения первых встречных, с тем, конечно, чтоб завтра же их опять продать за два гроша. Никакого нравственного фонда, кроме "apres nous le deluge" (после меня потоп).
Да, не cives romani. Негодует на это Достоевский? "Cives romani" и заколотили палками обоих Гракхов. "У них собственность была крепка". Но мы слышали о дворянах, предлагавших удешевленно продать землю крестьянам, и о фабрикантах, относившихся не по-английски к рабочему классу и даже к рабочему движению. И уж как Бог насадил свои травы, одной породы в Лациуме и другой породы около матушки Москвы, так пусть и растет этот огород без переделок Достоевского. Кстати, своими восклицаниями: "христианский порядок вещей", "личность", "семейство" - он повторил крики французских "отцов семейств" и немецких и английских пиэтистов и ханжей, без малейшей "русской черточки". И в устах Федора Михайловича, который сам всю жизнь был, в сущности, пролетарием и бедняком, а по части "благочестивой русской семьи" рассказал нам хронику Карамазовых, этот выкрик производит еще более комическое, по неуместности, впечатление, чем "быстрое согласие Стивы с тою опасною доктриною, что весь социальный строй несправедлив". Если Стива играл роль социалиста, и притом "не к лицу и своему положению", то ведь и Достоевский играл роль "легитимиста", что было ему не более "к лицу и положению", если принять во внимание его судьбу в кружке Петрашевского и затем дальнее путешествие на Восток. Но возьмем все назад: и скажем простым словом, что и Достоевский, и Облонский говорили свою русскую правду, говорили раздраженно, горячо, обвиняя себя, клевеща на себя, - именно потому, что они оба были слишком русские люди. А одно из качеств русского человека заключается в том, что с ним можно обо всем сговориться.
II
Охарактеризовав Облонского как выразителя старой, циничной и умирающей России, Достоевский переходит к Левину, и опять эти слова будут прочитаны с волнением москвичами:
Рядом с этим, многочисленнейшим и владычествующим типом стоит другой тип, - и уже обратно противоположный тому, - все, что есть противоположного. Это Левин, но Левиных в России тьма - почти столько же, сколько и Облонских. Я говорю про одну черту его сути, но зато самую существенную, и утверждаю, что черта эта до удивления распространена у нас, т.е. среди нашего-то цинизма и калмыцкого отношения к делу. Черта эта с некоторого времени заявляет себя поминутно; люди этой черты судорожно, почти болезненно стремятся получить ответы на свои вопросы, они твердо надеются, страстно веруют, хотя и ничего еще почти разрешить не умеют. Черта эта выражается совершенно в ответе Левина Стиве: "Нет, если бы это было несправедливо, ты бы не мог пользоваться этими благами с удовольствием, по крайней мере, я не мог бы, мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват".
Социальный вопрос, который на Западе есть только экономический вопрос, столкновение классовых интересов, - у нас есть столкновение нравственных мировоззрений; и даже, так как тут более входит натуры, чем книги, - столкновение нравственных миропорядков. Вся Россия вот уже более четверти века назад стала расслояться как бы на две почвы, две крови, два мозга: один говорит о порядке отрицаемом, явно и неоспоримо несправедливом: "Я этого хочу, я это могу!", другой: "Не могу, не хочу!" Это не философия, а юриспруденция; точнее, - это зрелище суда, но какого? Где предмет тяжбы - социальный строй, то, что Достоевский едва ли осторожно назвал выше "христианским порядком, личностью, семейством", и где обвинителями выступает целая половина России, Россия-Левин, а подсудимою стороною - другая половина ее - Россия-Облонский. Достоевский сам сказал, что их "много, страшно много" и что "других не меньше, столько же". Положимся на его приговор, который в наше время стал очевидностью. Для нас, для всего теперешнего русского поколения, для борьбы его и установления прав в этой борьбе чрезвычайно важны наблюдения, сделанные 29 лет тому назад Достоевским, человеком, во-первых, проницательным и психологом, а во-вторых, объявившим себя, в сущности, за старый строй в словах: "христианский порядок", "личность", "семейство". Ведь все это до страстности любил Достоевский, всему этому он поклонялся как "богу русской земли", да и как "религии человечества". Сам Достоевский, сколько мы постигаем дело, был человек усталый, не хотевший для себя борьбы и не хотевший вокруг себя борьбы. Юношею попавший в кружок Петрашевского, побывавший в каторге, со своею мучительною болезнью (эпилепсия), всегда бедный до границы нищеты, он мог сказать о себе: "Укатали сивку крутые горки". Кто вообще испытал в себе резкие фазы жизненной усталости или, напротив, жизненной свежести и неутомленности, эти состояния, в сущности, физиологические, тот знает, как всеобъемлюще их влияние на наши "убеждения", "миросозерцание", "программу". - "Отдохнуть хочется", "поразмяться хочется" - это подспудно лежит во всяком легитимизме и во всяком обновительном движении.
Личная его, Достоевского, усталость, конечно, не может определять программу наших
действий. А оценка им двух лагерей в их моральном содержании тем более важна, что она идет, в сущности, от недруга. Он продолжает:
В противоположность Стиве, который говорит: "Хоть и негодяем, да продолжаю жить в свое удовольствие", - Левин обратится во "Власа", в некрасовского "Власа", который роздал свое имение в припадке великого страха и умиления, -
Исбирать на построение Храма Божьего пошел.
Иесли не на построение пойдет сбирать, то сделает что-нибудь в этих же размерах и с такою же ревностью. Заметьте, опять повторяю и спешу повторить черту: это множество, чрезвычайное современное множество этих новых людей, этого нового корня русских людей, которым нужна правда (курс. Д-го), одна правда без условной лжи, и которые, чтобы достигнуть этой правды, отдадут все решительно. Эти люди тоже объявились в последние двадцать лет и объявляются все больше и больше, хотя их и прежде, и всегда,
идо Петра еще можно было предчувствовать. Это наступающая будущая Россия честных людей, которым нужна лишь одна правда. О, в них большая и нетерпимость: по неопытности они отвергают всякие условия, всякие разъяснения даже. Но я только то хочу заявить изо всей силы, что их влечет истинное чувство (мой курс).
Нужно заметить, что, очерчивая молодую и старую Россию, Достоевский говорит, в не приведенной мною цитате, что он оставляет совершенно в стороне художественный тип Левина, что он берет только диалог его с Облонским, и к нему приурочивает очевидное в его уже время расслоение России. Основной мотив в нем: экономическая, социальная, работная несправедливость; но это - только толчок, правда, жгуче-острый, за которым начинается волнение в самих миросозерцаниях или, точнее, в миропорядках.
Характернейшая черта еще в том, что все эти люди ужасно не спелись и пока принадлежат ко всевозможным разрядам и убеждениям: тут и аристократы и пролетарии, и духовные и неверующие, и богачи и бедные, и ученые и неучи, и старики и девочки, и славянофилы и западники.
Достоевский не замечает, что явилось новое "credo", новое знамя; что все собираются куда-то к новой цели, новой задаче, новой надежде, а все то, что он перечислил, суть только старые лохмотья прежних хламид, которые люди, не то по забывчивости, не то пб пренебрежению к ним, забыли отбросить. Что за всем этим уже нет "убеждения", и в этом-то и заключается самая характерная черта новых людей и объединительный их пароль, - тогда как Достоевский называет это "убеждениями".
Разлад в убеждениях (?) непомерный, но стремление к честности и правде непоколебимое и нерушимое, и за слово истины всякий из них отдаст жизнь свою и все свои преимущества, говорю: обратится во "Власа". Закричат, пожалуй, что это - дикая фантазия, что нет у нас столько честности и столько искания честности (курс. Д-го). Я именно провозглашаю, что есть, рядом с страшным развратом, что я вижу и предчувствую этих грядущих людей, которым принадлежит будущность России (мой курсив), что их нельзя уже не видать и что художник, сопоставивший этого отжившего циника Стиву со своим новым человеком Левиным, как бы сопоставил это отпетое, развратное, страшно многочисленное, но уже покончившее с собой собственным приговором общество русское с обществом новой правды, которое не может вынести в сердце своем убеждения, что оно виновато, и отдает все, чтоб очистить сердце свое от вины своей. Замечательно тут то, что действительно наше общество делится почти что только на эти два разряда, - до того они обширны и до того они всецело обнимают собою русскую жизнь, - разумеется, если откинуть массу совершенно ленивых, бездарных и равнодушных.
Вот констатирование человека, всю жизнь писавшего в журналах охранительного направления, преимущественно в "Русском Вестнике" Каткова. Наши "государственники", в настоящую минуту поставившие задачею "переломить шпагу над головой" молодой России, должны знать, что за спиною их не стоит ничего, кроме "отпетой циничной России", по определению пророка их же "государственного" стана, и что на эшафот ими возведена "будущность России". Позволительно схватиться за голову и изумленно спросить: "Боже, да почему же это национальная партия, когда она отсекает голову этой России, охраняет ее экскременты, вонючие отбросы, а что в ней молодо и растет, что чисто сердцем, в чем сконцентрирован весь идеализм страны, - все это порубает, ненавидит, истребляет?" Не скорее ли это партия страшно антинациональная? Может ли быть назван садоводом, хозяином сада, сберегателем его человек, который бережет только старые пни в нем, а молодые деревца вырывает с корнем и вообще органически ненавидит?! Безумие творится в истории. Среди безумия живем мы. Во всяком случае, молодая Россия, которая теперь борется, страдает, сейчас ужасно угнетена, может выдвинуть эти наиболее яркие слова, сказанные в нашей литературе в оправдание ее, и сказанные не ошибающимся психологом и аналитиком, притом человеком государственного и христианского настроения: она может слова эти кинуть в ответ не только своим обвинителям на суде (а следовало бы именно на суде припомнить эту защиту-разъяснение Достоевского), но и идейным обвинителям, из которых назовем часть нашего "черного духовенства", воистину черного. Вспомним проповеди епископов Никона (в Москве) и Антония (в Волыни); пресловутую октябрьскую