У Достоевского нет однозначных ответов на вопрос об источнике зла в человеке. С одной стороны, он не отрицает христианскую идею о родовой сопричастности человека метафизическому злу. С другой - Достоевский связывает грех и преступление с противоречиями, простирающимися дальше и «глубже» известного христианству напряжения между душой и телом, представления о трехсоставности человеческого естества. В душе человека Достоевский выделяет жизнь сознания и жизнь «неосознаваемых идей», а также мыслительный, чувствующий и волевой аспекты. Область неосознаваемого, по Достоевскому, не поддается регуляции со стороны сознания, но, напротив, обладает огромной властью над ним. Это власть природного, биологического - власть пола, желания, стремления владеть другим живым существом, причинять ему физическое и нравственное страдание и / или быть самому истязаемым и унижаемым. По Достоевскому, любая власть - политическая, социальная, религиозная - не просто содержит грубый биологический компонент, но происходит из него. Все сферы человеческих отношений у Достоевского заряжены состязательностью, и для его безобразников вопрос доминирования есть общий и наиболее болезненный пункт. Проблему зла в человеке высвечивает и открытие тотальной противоречивости человеческого бытия. Противоречия возникают как между разнонаправленными неосознаваемыми импульсами, так и между ними и актами сознания и воли. На уровне поэтики Достоевского это отражено в мотивах двойничества и раздвоения личности (безумия), в экзистенциальном «вдруг»1.
Главное противоречие русского человека касается самого для него святого - его веры в Иисуса Христа В этом «вдруг» у Достоевского сталкиваются неожиданность эмоциональной реакции или по-ступка (преступления) героя для стороннего наблюдателя, с одной стороны, и остающаяся невидимой для наблюдателя, а зачастую и неосознаваемая самим героем, подготавливающая и объясняющая поступок работа души. Достоевский отмечал, что злодеяния порой («вдруг») совершают совершенно здоровые и добрые люди. Некоторые критики усматривают в этом стремление Достоевского оправ-дать собственные запретные влечения. Такая точка зрения свидетельствует о непонимании психоло-гической интерпретации этого «вдруг», данной Достоевским. «Может быть, единственная любовь народа русского есть Христос, и он любит образ его по- своему, т.е. до страдания» [3. С. 71].. Достоевский видел противоречие в сосуществовании в русском человеке этой благоговейной веры с «порывом отрицания и саморазрушения» [3. С. 67], с «потребностью хватить через край, потребностью в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и - в частных случаях, но весьма нередких - броситься в нее как ошалелому вниз головой» Ср.: «Кто сражается с чудовищами, тому следует остерегаться, чтобы самому при этом не стать чудовищем. И если ты долго смотришь в бездну, то бездна тоже смотрит в тебя» (Ницше Ф. По ту сторону добра и зла. 1886). [Там же. С. 66]. Характерным русским противоречием Достоевский считал «потребность страдания», в силу которой русское счастье всегда со слезами на глазах, а к страданию примешивается острое наслаждение, степень самонаказания и стремление к искуплению превосходят совершенное преступление, силы кающегося и человеческие возможности.
Путь зла начинается с незнания «хорошего» и утраты веры в его необходимость: «Делали подлое, но знали, что делают подлое, а что есть хорошее; теперь же не веруют в хорошее и даже в необходимость его» [Там же. С. 206]. Незнание «хорошего» и утрату веры (в «хорошее» и веры вообще) Достоевский определяет понятием «несчастья». Достоевский отмечает, что «название преступления несчастием, а преступников - несчастными» принадлежит к числу «чисто русских идей», незнакомых европейским народам [Там же. С. 29]. У Достоевского понятие «несчастные» включает уже не только уголовных преступников, но всяких «пьяненьких» и «черненьких», увлеченных заимствованными идеями («восторженных»), лгунов и игроков. Найти общее между ними - значит уловить то, в чем Достоевский-мыслитель усматривает универсальный механизм развития зла.
Сознательные и последовательные в своих дурных поступках «безобразники» Достоевского - опытные «рефлекторы». В особенности они склонны к азартному, сладострастному самоуличению, в котором доходят до исступления и самооговора, до такого искаженного, самоотрицающего образа «Я», которое свидетельствует уже не только о неадекватности самооценки, о намерении превзойти окружающих, хотя бы и в гнусности, но и о стремлении самооправдания, замаскированном под предельную откровенность. Чудовищные излияния не достигают ни высшей точки исповеди, раскаяния, ни облегчения душевных страданий. Грех при этом подменяется виной [2]. Достоевский акцентирует в лжеисповедальности подмену народного суда - самоосуждением, деятельного раскаяния, собственно дела, труда искупления - действиями вербальными, бесплодным «рефлектированием», тем более опасным, что оно увлекает «рефлектора» от реальной жизни в пустыню его слабого, не(само)достаточного «Я».
Потребность в другом, в других, естественная для всякого человека, возрастает в человеке слабом. Но не способный «ужиться» с самим собой, он не способен ужиться и с другими, и отношения власти и подчинения приобретают в его мыслях и во взаимодействии с окружением чрезмерное значение . Слабость, децентрированность такого субъекта толкают его к другому, в котором он находит источник силы и внешнюю опору, а с разрывом отношений, с утратой другого лишается и ее. Так происходит со Свидригайловым: смерть Марфы Петровны освободила его не только от брачных «пут», но, кажется, и от уз, связывавших с жизнью; других же уз, с Дуней, сплести ему не было дано. Так происходит со Ставрогиным: гибель уже совершенно «фантастических» других Забота «поставить себя» и «не сбиться» перед другими сопровождает персонажей Ф.М. Досто-евского на протяжении их жизни. Озабоченность мнением окружающих, естественная для подростка (Аркадий Долгорукий), развивается в настоящую болезнь у вполне зрелых персонажей (Раскольников, Катерина Ивановна и Амалия Ивановна, генерал Иволгин и др.). Даже безобидная «овца» князь Мышкин, освобожденный как будто от фанаберии болезнью и диагнозом, не вполне свободен от властного стрем-ления сравнивать, оценивать, судить, он пускается в рассуждения о том, добра ли Настасья Филипповна, приговаривает Ганю как человека «слабого очень и нисколько не оригинального», невольно разжигает соперничество Аглаи Епанчиной и Настасьи Филипповны и т.д. Самая «фантастическая» пара у Достоевского - «пара» Фёдор Павлович Карамазов - Лизавета Смердящая. Невозможность союза черта и ангела, символически означенная «явлением» в мир Смер-дякова, служит, вероятно, идее Достоевского о недопустимости неразличения добра и зла и компро-мисса как их «среднего арифметического»., не способных быть опорой - малолетней Матрё- ши и юродивой Марьи Тимофеевны Лебядкиной - «развязывают» и его, приближая к смерти. Более других повезло Раскольникову, которому Достоевский ниспослал Соню Мармеладову; в этих образах Достоевский как будто развивает христианский посыл о слабости тирании и силе кротости. В соотношении позиций власти (силы) и претерпевания (страдания) возможны и иные варианты: тирания слабости и (со)зависимость, подчиненность силы, сосуществование различных моделей распределения власти. Мефистофель и его жертва «взаимно друг в друге нуждаются» [3. С. 72-73].
В отношениях безобразника с окружающими - все то же «забвение всякой мерки» [Там же. С. 66-67], присущее отношению русского человека к себе, к идеям, к пагубным пристрастиям: перепады от холопства до барства, от эгоистического равнодушия до горячего участия, от суетливой, преувеличенной вовлеченности, «припадков общительности» до отстраненности и плохо переносимого одиночества, от наивной доверчивости до болезненной подозрительности, от «восторженности» до обесценивающего цинизма, от импульсивности до расчетливости, от высокомерия до лакейства и скоморошества. Эти крайности должны быть рассмотрены как выражение властных импульсов, как насильственные стратегии в отношении другого, обусловленные отсутствием самоуважения, чувства собственного достоинства - власти над собой. Их осознаваемой или неосознаваемой, но недостижимой целью является оккупация «Я» другого и насаждение того мифологического образа «Я», которое в представлении самого безобразника о себе теснит «Я» реальное. Ярким примером диалектики власти и подчинения, амбивалентности власти у Достоевского является пара Мармеладов - Катерина Ивановна. Оба они выступают друг по отношению к другу то в роли мучителя, то мученика. Оба равно ответственны за судьбу Сони и вовлечение своих детей в стигматизирующую драму нищеты, унижения, страха, вины - оба безобразники. Семья Мармеладовых - показательный пример «случайной» семьи. Дисфункциональные семьи у Достоевского - это оплот зла, они обеспечивают его межпоколенную эстафету. Считать ли идею Достоевского о наследственной расположенности ко злу (например, у Карамазовых) социальной метафорой или следует понимать ее в свете полубуквальных христианских представлений о первородном грехе - вопрос открытый.
Одна из форм подспудной работы зла - ложь. Интеллектуальная манипуляция и игра, порождение альтернативных реальностей (и виртуализация мира), психологические причины и выгоды лжи, ее степени и модальности, в том числе национально окрашенные, - вот неполный перечень аспектов лжи, затрагиваемых Достоевским. Отвечая на вопрос «Отчего у нас все лгут, все до единого?» [3. С. 240], Достоевский отмечает особенности русской лжи и русских лжецов. Русская ложь не инструментальна, не влечет за собой очевидных выгод, чем и настораживает. Первое объяснение такой лжи - ее эстетическая функция, стремление русского человека «произвесть эстетическое впечатление в слушателе» [Там же. С. 241]. Она возникает в порядке «прибавления» к реальности. Другие особенности русской лжи, такие как ее неприметность для самого лжеца и постепенное уверование в собственный вымысел, «деликатная взаимность вранья», не столь невинны. Наконец, Достоевский обличает скрывающиеся в русской лжи «страх истины», «стыд за себя», борьбу самоотрицания и самоутверждения [Там же. С. 245-246], парадоксальным образом совместимые с романтизируемым Достоевским иммунитетом русского человека к самообману: «Самый крупный безобразник, самый даже красивый своею дерзостью и изящными пороками, так что ему даже подражают глупцы, все-таки слышит каким-то чутьем, в тайниках безобразной души своей, что в конце концов он лишь негодяй и только. Он недоволен собою; в сердце его нарастает попрек, и он мстит за него окружающим» [Там же. С. 69].
Ложь у мыслителя Достоевского - экзистенциальный феномен. Из всех модальностей лжи больше всего его интересует самообман. В этой связи примечательны образы Марьи Тимофеевны Лебядкиной, Ардалиона Александровича Иволгина, Ипполита Терентьева. Самообман деформирует реальность настоящего, прошедшего и будущего. В крайнем проявлении он граничит с психопатологией или даже ведет к ней. В самообмане действительность, «дело» замещаются «мечтой», идеализированной реальностью. Лжец выступает искусителем, вынуждающим окружающих выбирать не только между стратегиями сострадания или уличения, но и между реальностями. Этот нравственный выбор отягощен как признанием права страдальца на лучшую реальность, так и священными для русского человека формами непрямого высказывания', привычкой жить во лжи и парадоксаль- Священное безумие (юродство), иносказательность библейских текстов, практики смеховой культуры, система культурных кодов, сложившихся в ситуации перманентного русского раскола. ным, почти рефлекторным стремлением видеть при этом всюду намек на правду.
Ключом к пониманию Достоевским зла, греха, преступления и преступника в их национальном выражении служит «история двух Власов». Сюжет является фольклорной обработкой реального случая, освещавшегося криминальными хрониками [1]. Два Власа составляют пару искуситель - жертва, на примере которой Достоевский развивает аналитику русских бесов. Образ искусителя, «русского Мефистофеля» [3. С. 72], в народной легенде отсутствует и, видимо, измышлен писателем. Уже в изложении истории Достоевский дает ее интерпретацию: суть истории в споре двух мужиков «Кто кого дерзостнее сделает?» [Там же. С. 63]. По версии Достоевского, спор этот возник в продолжение их соперничества, приведшего к заключению «контракта» мученика и мучителя, уже связанных взаимной ненавистью и получаемыми обоими «адским наслаждением собственной гибелью», «восхищением перед собственной дерзостью» [Там же. С. 74]. Влас-искуситель «выказывает себя большим психологом» [Там же], Влас-жертва способен в совершенном сознании пережить огромное напряжение и имеет такую душевную силу, такое мудрое сердце и столько еще веры, что они охраняют его от надругательства над святыней, насылая спасительное видение. И «пополз Влас по миру за страданием» [Там же. С. 77].
Для героя Достоевского его другой - источник счастья, страдания, познания мира и самопознания, зачастую - одновременно. Даже отношения любящих антагонистичны. Попарная экспозиция персонажей способствует раскрытию идеи противоречивости человека, которая в полной мере обнаруживается в ходе испытания - «пробы». У Достоевского каждый испытывает каждого. Грушенька и Настасья Филипповна проверяют своих кавалеров на чистоту намерений и меряются силами с соперницами, Илюшечка Снигирев истязает собачку, Лебедев испытывает генерала Иволгина на порядочность, Порфирий Петрович «пытает» в ходе дознания Раскольникова, Раскольников испытывает самого себя, Свидригайлов и Ставрогин испытывают долготерпение Бога, Алексей Иванович испытывает свою фортуну, Ипполит испытывает терпение всех окружающих и все окружающие терзают Мышкина... Кроме потребности получить ответы на свои вопросы или преследования конкретной выгоды в пытке другого присутствует, как у Власа-искусителя, «потребность чужого страдания, человеческого унижения, - черт знает, может быть, из ученого наблюдения?» [Там же]. В пользу этого говорят наличие самого испытывающего действия, «эксперимента», сопутствующий испытанию мотив пристального наблюдения за реакцией «подопытного» (подслушивания, подсматривания, выведывания через третьих лиц, интриги), элемент демонстративности, провокативности и манипуляции, циническое пренебрежение чувствами жертвы.
Центральное значение для философии Достоевского экзистенциальных тем пробы, игры, свободы, а также наличие между ними тесных смысловых связей маркировано на уровне языка общностью реализующих их лексикосемантических полей: 1) со значением «страсть» (страсть, торжество, мука, отрицание, гордость, наслаждение, ужас, напряжение, ненависть, изнеможение, оцепенение и др.); 2) со значением «искушение» (искушение, наваждение, мечта, видение, восторг, восхищение, соблазняться, разжигаться, поддаваться, отступать и др.); 3) со значением «свобода» (свобода, воля, дерзость, верх, дело и др.); 4) со значением «испытание» (испытание, проба, пытка, дерзость, бесстыдство, наглость, эксперимент, насмешка, хохот и др.); 5) со значением «время» (минуточка, часочек, момент, мгновение, вдруг). Названные лексические единицы приобретают у Достоевского статус этических и эстетических понятии, причем этическое конвертируется в эстетическое и наоборот (так же, как в понятиях «красота», «чистота», «умиление», «страдание», «сострадание» и др.). Многозначность этих и других понятий несет важную смысловую нагрузку и указывает на связь философии и поэтики Достоевского с Библией и фольклором.
Испытание, или проба, представляет собой сложный комплекс действий и реакций вовлеченных персонажей: провокация, манипуляция, угроза или другая форма насилия в отношении другого, при которой другой выступает средством достижения цели и источником особого удовольствия наблюдать метания жертвы, борьбу мотивов в ситуации выбора, момент принятия решения, моральные переживания и др. Пробующий не только репетирует будущее действие (как Раскольников - убийство), но и проверяет себя и другого, испытывает судьбу. В его наслаждении кроме упоения чужим страданием и собственной дерзостью, властью, предвкушения победы важна также острота чувств и ощущений, усиленных опасностью, выпадением игровой ситуации из обыденности. Игры пробующего с его жертвой напоминают игры животных. Стратегии наблюдения, подражания, умозаключения по аналогии доступны и человеку, и зверю. Достоевский, исследовавший социальные механизмы трансляции зла, не случайно уделяет особое внимание семье: дети и подростки «пробуют» этот мир в своих играх так же, как в природе это делают детеныши животных, применяя и развивая усвоенные в семье навыки и апробируя и совершенствуя различные модели поведения. Показательны в этом отношении и эпизоды детской жестокости в романах Достоевского, и целиком роман «Подросток» как протокол роста и созревания нового, которое еще не определено и с равной вероятностью может стать «зверем» или человеком .