Материал: Grigoryev_A_A_Apologia_pochvennichestva

Внимание! Если размещение файла нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам

А. А. Григорьев

лень вашу постыдную, бездействие ваше гнусное оправдывает. Инойдажегордитсятем,чтоя,мол,вот,умница лежу,ате,

дураки, хлопочут. Да! А то есть у нас такие господа, – впрочем, я это говорю не на твой счет, – которые всю жизнь свою проводят в каком-то млении скуки, привыкают к ней, сидят в ней – как... как грыб в сметане, – подхватил Михалевич, и сам засме- ялсясвоемусравнению. –О,этомлениескуки –гибельрусских людей! Весь век собирается работать, противный байбак...

Да что ж ты бранишься? – вопил, в свою очередь, Лаврецкий. — Работать... делать... Скажи лучше, что делать, не бранись, Демосфен полтавский!

Вишь, чего захотел! Это я тебе не скажу, брат; это всякий сам должен знать, – возражал с иронией Демосфен. – Помещик! дворянин! и не знает, что делать! Веры нет, а то бы знал; веры нет – и нет откровения.

Дайже,покрайнеймере,отдохнуть,черт;дайоглядеться, – молил Лаврецкий.

Ни минуты отдыха, ни секунды! – возражал с повелительным движением руки Михалевич. – Ни одной секунды! Смерть не ждет, и жизнь ждать не должна.

Икогдаже,гдежевздумалилюдиобайбачиться? –кричал он в четыре часа утра, но уже несколько осипшим голосом, – у

нас!теперь!вРоссии!Когданакаждойотдельнойличностилежит долг, ответственность великая перед Богом, перед народом, перед самим собою! Мы спим; а время уходит; мы спим...

Позволь мне тебе заметить, – промолвил Лаврецкий, – что мы вовсе не спим теперь, а скорее другим не даем спать. Мы, как петухи, дерем горло. Послушай-ка, это, никак, уже третьи кричат.

Эта выходка рассмешила и успокоила Михалевича. «До завтра», – проговорил он с улыбкой – и всунул трубку в кисет. «До завтра», – повторил Лаврецкий; но друзья еще более часу беседовали... Впрочем, голоса их не возвышались более – и речи их были тихие, грустные, добрые речи.

Михалевич уехал на другой день, как ни удерживал его Лаврецкий. Федору Иванычу не удалось убедить его остаться;

296

РАЗВИТИЕ ИДЕИ НАРОДНОСТИ В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ СО СМЕРТИ ПУШКИНА

но наговорился он с ним досыта. Оказалось, что у Михалевича гроша за душою не было. Лаврецкий уже накануне с сожаленьем заметил в нем все признаки и привычки застарелой бедности: сапоги у него были сбиты, сзади, на сюртуке, недоставало одной пуговицы, руки его не ведали перчаток, в волосах торчал пух; приехавши, он и не подумал попросить умыться, а за ужином ел, как акула, раздирая руками мясо и с треском перегрызая кости своими крепкими, черными зубами. Оказалось также, что служба не пошла ему впрок, что все надежды свои он возлагал на откупщика, который взял его единственно для того, чтобы иметь у себя в конторе «образованного человека». Со всем тем Михалевич не унывал и жил себе – циником, идеалистом, поэтом, искренно радея и сокрушаясь о судьбах человечества, о собственном призвании, – и весьма мало заботясь о том, как бы не умереть с голоду. Михалевич женат не был, но влюблялся без счету и писал стихотворения на всех своих возлюбленных; особенно пылко воспел он одну таинственную чернокудрую «панну»... Ходили, правда, слухи, будто эта панна была простая жидовка, хорошо известная многим кавалерийским офицерам... Но как подумаешь разве и это не все равно?

С Леммом Михалевич не сошелся; немца, с непривычки, запугали его многошумные речи, его резкие манеры... Горемыка издали и тотчас чует другого горемыку, но под старость редко сходится с ним, – и это нисколько не удивительно: ему с ним нечем делиться, – даже надеждами.

Перед отъездом Михалевич еще долго беседовал с Лаврецким, пророчил ему гибель, если он не очнется, умолял его серьезнозанятьсябытомсвоихкрестьян,ставилсебявпример, говоря, что он очистился в горниле бед, – и тут же несколько раз назвал себя счастливым человеком, сравнил себя с птицей небесной, с лилией долины...

– С черной лилией, во всяком случае, – заметил Лаврец-

кий.

– Э, брат! не аристократничай, – возразил добродушно Михалевич, – а лучше благодари Бога, что и в твоих жилах течет честная, плебейская кровь. Но я вижу, тебе нужно теперь

297

А. А. Григорьев

какое-нибудь чистое, неземное существо, которое исторгло бы

тебя из твоей апатии...

Спасибо, брат, – промолвил Лаврецкий, – с меня будет этих неземных существ.

Молчи, цынык! – воскликнул Михалевич.

«Циник», – поправил его Лаврецкий.

Именно цынык, – повторил, не смущаясь, Михалевич. Даже сидя в тарантасе, куда вынесли его плоский, желтый, до странности легкий чемодан, он еще говорил; окутанный в какой-то испанский плащ с порыжелым воротником и львиными лапами вместо застежек, он еще развивал свои воззрения на судьбы России и водил смуглой рукой по воздуху, как бы рассеивая семена будущего благоденствия. Лошади тронулись наконец... «Помни мои последние три слова», – закричал он, высунувшись всем телом из тарантаса и стоя на балансе: «религия, прогресс, человечность! Прощай!» Голова его с на-

хлобученной на глаза фуражкой исчезла. Лаврецкий остался один на крыльце – и пристально глядел вдаль по дороге, пока тарантас не скрылся из виду. «А ведь он, пожалуй, прав, – ду-

мал он, возвращаясь в дом, – пожалуй, что я байбак». Многие из слов Михалевича неотразимо вошли ему в душу, хоть он и спорил и не соглашался с ним. Будь только человек добр, – его никто отразить не может».

Этот небольшой эпизод и сам по себе, отдельно взятый, – мастерская историческая картина, долженствующая уцелеть надолго, до тех пор, пока будут водиться у нас Лаврецкие и Михалевичи, а они будут водиться еще очень долго благодаря сильной закваске, их породившей... В этих двух лицах захвачены глубоко и стремления, и формы стремлений целой эпохи нашего развития, эпохи могущественного влияния философии, которая в новом мире, только на своей родине, в Германии, да у нас пускала такие глубокие, жизненные корни,

стем различием, что в Германии постоянно и, стало быть, — органически, а у нас, благодаря не зависящим от нее, философии, обстоятельствам, — порывами. Вследствие того, что ей удавалось действовать только порывами, и вследствие особен-

298

РАЗВИТИЕ ИДЕИ НАРОДНОСТИ В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ СО СМЕРТИ ПУШКИНА

ности русского ума, широко и смело захватывающего мысль в конечных ее результатах, она быстро переходила в практическое применение, быстро сообщала колорит, особенный отлив эпохам умственной жизни. Русская сметливость подсказывала не только такой высокой натуре, как, например, натура Белинского, конечные результаты гегелизма, она даже самоучку Полевого ставила выше Кузена7, из которого почерпал он премудрость; а главное дело, что мысль, раз сознанная, получала тотчас же практическое применение. Всякое веяние переходило, так сказать, в религию, то есть в связное, цельное бытие идеала и действительности, мысли и жизни. В этом наша сила, но в этом же, повторяю опять и повторю, вероятно, еще несколько раз, наша слабость. Книги для нас не просто книги, предметы изучения или развлечения: книги переходили и переходят у нас непосредственно в жизнь, в плоть и кровь, изменялииизменяютчастовсюсущностьнашегонравственного мира... Поэтому-то самому всякое идеальное веяние, переходя у нас непосредственно в нечто реальное, сообщает умственным эпохам развития особый цвет и запах. Поэтому-то самому во всем отсталом нашего отечества и развито такое бессознательное отвращение к мысли, болезнь мыслебоязни: но слепая отсталость, нравственное и умственное мещанство не видят по ограниченности своей, что, стараясь мешать мысли в ее органической деятельности и заставляя ее, таким образом, вторгаться и действовать порывами, они сами виною того, что мысль ломает, сокрушает факты, вместо того чтобы распределять и отстранять их с подобающею терпимостью.

Мысль, вторгаясь всегда порывом, действует и действовала в нас мучительно и болезненно... Чтобы разом представить осязательно это болезненное действие мысли, я опять обращусь к единственному истолкованию тайн жизни, к поэзии, и укажу вам на дикие результаты бурных и слепых стихийных веяний романтизма в поэзии, в натуре Полежаева, на страш- нуюихолодно-беспощаднуюпоследовательностьЛермонтова, на мучительные «Думы» самородка Кольцова, так разрушительно подействовавшие на натуру и жизнь нашего высокого

299

А. А. Григорьев

народного лирика, на глубокую религиозность поэзии Тютчева, на скорбные стоны поэта «Монологов». Последнего в особенности вспомнишь всегда и невольно, когда говоришь о действии мысли на жизнь:

Иночь и мрак! Как все томительно пустынно, Бессонный дождь стучит в мое окно, Блуждает луч свечи, меняясь с тенью длинной,

Ина сердце печально и темно.

Былые сны! душе расстаться с вами больно; Еще ловлю я призраки вдали, Еще желание в груди кипит невольно; Но жизнь и мысль убили сны мои...

Мысль, мысль! как страшно мне теперь твое движенье, Страшна твоя тяжелая борьба,

Грозней небесных бурь несешь ты разрушенье. Неумолима, как сама судьба;

Ты мир невинности давно во мне сломила, Меня навек в броженье вовлекла.

За верой веру ты в душе моей сгубила, Вчерашний свет мне тьмою назвала8.

В этом глубоком, искреннем и безыскусственном стоне – задушевная исповедь целой эпохи, стон целого поколения... В былые, блаженные дни юности оно, это беззаветно отдавшееся мысли поколение, толкуя, как кружок Гамлета Щигровского уезда, о вечном солнце духа, «переходя ins Unendliche с Гёте и сливаясь с жизнию des absoluten Geistes9, ликовало, торжествовало младенчески, трепетало от восторга в сознании, что жизнь есть великое таинство...» «Было время, – говорило оно тогда устами одного из высших своих представителей, относясь с озлоблением и ожесточением неофитизма к XVIII веку, своему великому предшественнику, которого оно еще не понимало в чаду упоения символами и мистериями, – было время, когда думали, что конечная цель человеческой жизни есть счастие. Твердили о суетности, непрочности и непостоянстве

300

Источник: https://studfile.net/preview/16431772/