Материал: Григор Нарекаци Книга скорбных песнопений

Внимание! Если размещение файла нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам

Роскошь узора и глубин^ сердца

должно пускать в себя, а значит, ему не пристало быть чересчур объемным.

Итак, жанру в целом предписан сверхличный характер. «Сверхличный» для поэтов со слабой индивидуальностью значит «безличный». И мы знаем, чщ# в сакральной словесности средневековья немало таких «ничьих» текстов, живущих не индивидуальным вдохновением, а внушениями самого жанрового канона, энергией жанровой нормы как таковой. Это, отнюдь не всегда тождественно с эстетической слабостью; порой перед нами просто совершенство — но совершенство безличное. Нарекаци совсем не таков. Его индивидуальность достаточно сильна, чтобы сохранить себя, отрекшись от себя и до конца отдавши себя, чтобы явиться воскресшей и преображенной, сойдя в гробницу сверхличной духовной дисциплины. Как сказано, «ненавидящий душу свою сохранит ее», и обещание это оправдывает себя в историко-лите- ратурном явлении Григора из Нарека: поэт-монах очень круто обходится с индивидуальной «душой» своего творчества, отказывает ей во всякой биографической идентичности, без остатка стирает все портретное, стесняет ее спонтанное самовыражение, — но сама жизнь этой души впрямь сохранена. Каждый читатель может убедиться в ее сохранности. Если чтение Нарекаци побудит каждого из нас лишний раз задуматься над тем," насколько непроста диалектика личного начала, это будет неплохо.

И вот что важно: из простой данности, навязанной религиозным мировоззрением и религиозным обиходом эпохи, т. е. извне литературы как таковой, из обязательства, с которым приходится просто смириться, Григор превращает сверхличное направление своей поэзии в особую поэтическую тему. Если он приносит в жертву, «распинает» свою индивидуальность, этот акт имеет у него патетику монументального жеста. Он ломает средостение между «я» и «не-я» словно широким взмахом руки, чтобы мольбу за себя и мольбу за всех нельзя было различить. В нашем веке поэты так часто искали пути «от горизонта одного к горизонту всех». Горизонт поэзии Нарекаци и есть в каждое мгновение горизонт всех — конечно, увиденный так, как мог видеть человек того времени; и это специально выражено, высказано в слове. «Со всеми вместе молю о милосердии; вместе с униженными и несмелыми, вместе с падшими и презренными...» Выше мы оборвали цитату, чтобы она не была чересчур длинной. Но Нарекаци не боялся нарушить меру в этом пространном перечне категорий людей, с которыми он объединяет себя в самой конечной, самой последней инстанции своего бытия — перед престолом бога. Перечень все длится и длится:

...Вместе с угнетенными — и с укрепившимися, Вместе с оступившимися — и с поднявшимися, Вместе с отверженными — и с воспринятыми, Вместе с ненавидимыми — и с призванными,

Роскошь узора и глубины сердца

Вместе с безрассудными — и с отрезвившимися, Вместе с беспутными — и с воздержными, Вместе с удалившимися — и с приблизившимися, Вместе с отринутыми — и с возлюбленными, Вместе с оробевшими — и с дерзновенными,

Вместе с пристыженными — и с ликующими (гл. 32, § 1).

Мы как будто видим две многолюдные толпы, два сонма, два хора — одни стоят прямо и бодро, поднявшись после всех падений, и ликуют в твердой вере и уверенном знании о своем избранничестве, другие колеблются, шатаются, падают и не умеют подняться, поражены сомнением, ощущают себя отвергнутыми, отринутыми, чуть ли не предопределенными к погибели. Если бы поэт думал только о собственном спасении, он мог бы сосредоточиться на мольбе; пусть его бог сподобит быть с первыми, а не со вторыми. Если бы поэт был озабочен тем, чтобы выказать свое смирение, он мог бы однозначно отождествить себя со вторыми: я грешник, а потому отделен от праведных. В самом начале своего перечня он как будто и вступает на этот путь, объединяя себя с «униженными и несмелыми», «падшими и презренными». Но в следующий момент преграды снимаются. Да, поэт грешен, и потому — только ли потому или по закону жалости? — прежде всего ставит себя в ряды самых пропащих и безнадежных; однако он не отделяет себя и от праведников, хотя бы потому, что не отделяет себя ни от кого. Казалось бы, два сонма так разнятся между собой — они собраны по противоположным признакам, между ними нет ничего общего; однако избранные и бодрые непрерывно ходатайствуют за отверженных и расслабленных, а те просят о помощи, между обоими сонмами идет общение. Для традиции, к которой принадлежал Нарекаци, это составная часть принятой доктрины; но для поэзии Нарекаци это тема, артикулируемая с необычной остротой. Особенно интересна роль, которая при этом отводится фигуре самого поэта; раз она «вместе» с теми и другими одновременно, воссоединение тех и других происходит в ней и через нее; она явлена «во знамение» воссоединения. Л ю-

д и д о л ж н ы б ы т ь

з а о д н о , потому

что

п о э т у ж е

с е й ч а с з а о д н о со

в с е м и .

 

 

Нарекаци не устает повторять, что говорит за всех, для всех —

но «все» для него чересчур отвлеченно, ему

надо

конкретизиро-

вать, перебрать возможные варианты человеческого существования. Поэтика перечня, «каталога» очень традиционная0; Григор воспринимает ее одновременно в верности традиции, в послушании традиции, общей для всего средневековья, и в первозданной непосредственности, характеризующей именно его. Вот кому он предлагает свою книгу как увещание и «зерцало»:

Ср. Е. R. 'С u r t i u s. Europäische Literatur und Lateinisches Mittelalter. Aufl. 8. Bern u. München, 1973, с 120, 202, 236, 239, 250 u. a.

20

 

 

 

Роскошь узора

и глубины

сердца

 

И тем, что в первую пору жизни вступили,

 

 

И

тем,

что

находятся

во

второй,

именуемой

возмужалостью,

И старцам

немощным, чьи дни подходят

к концу,

 

Грешникам и праведникам,

 

 

 

 

 

 

Гордецам

самодовольным и тем, что корят себя

за прегрешения,

Добрым и злым,

 

 

 

 

 

 

 

Боязливым и храбрым,

 

 

 

 

 

 

 

Рабам и невольникам,

 

 

 

 

 

 

 

Знатным и высокородным,

 

 

 

 

 

 

Средним и

вельможам,

 

 

 

 

 

 

 

Крестьянам и

господам,

 

 

 

 

 

 

 

Мужчинам

и женщинам,

 

 

 

 

 

 

 

Повелителям и подвластным,

 

 

 

 

 

 

Вознесенным и униженным,

 

 

 

 

 

 

Великим и малым,

 

 

 

 

 

 

 

Дворянам

и простолюдинам,

 

 

 

 

 

 

Конным и пешим;

 

 

 

 

 

 

 

Горожанам

и селянам,

 

 

 

 

 

 

 

Надменным царям, коих держит узда страшного,

 

Пустынникам, собеседующим

с небожителями,

 

Дьяконам

благонравным,

 

 

 

 

 

 

 

Священникам

благочестивым,

 

 

 

 

 

 

Епископам

неусыпным и попечительным,

 

 

 

Наместникам [ б о ж ы ^

на престоле

патриаршем,

 

Кои

раздают

дары

благодати

и

рукополагают

(гл. 3, § 2).

Широкое дыхание таких пассажей, которые разматываются, как нить, развертываются, как гонкая ткань, струятся, как река, характерно для определенного типа словесного творчества, представляющего собой константу всей средневековой литературы в целом — от Атлантики до Месопотамии и от Августина до Вийоиа. Что касается специально Вийона, трудно не вспомнить перечень из его «Большого завещания», очень близкий к процитированным строкам Григора Нарекаци еще и по топике. Вот этот перечень в буквальном переводе: «Я знаю, что бедных и богатых, мудрых и безумцев, священников и мирян, благородных и подлых, щедрых и скаредных, малых и великих, прекрасных и безобразных, \\ дам с высокими воротничками, любого сословия, причесанных как барыня или как мещаночка, возьмет смерть без всякого исключения». Вийон не может сказать «все вообще люди» — он должен выяснить объем этого понятия через долгую цепочку антитез.

Но нас сейчас больше интересует не мотив исчисления человечества путем «бинарных оппозиций», имеющий многочисленные прецеденты уже в Ветхом завете, — «одна участь праведнику и нечестивому, доброму и злому, чистому и нечистому, приносящему жертвы и не приносящему жертвы, как клянущемуся, так и боящемуся клятвы» (Екклесиаст 9: 2),— но интонация как таковая: неудержимый напор словесного потока, когда каждое слово сейчас же варьируется в ряде синонимов, каждая метафора — в последовательности дополнительных метафор. Вот взятый наугад пример из «Размышлений» Августина: «Какое зло сотво-

21

Роскошь узора и глубины сердца

рил ты, сладостный отрок, чтосудим ты таким судом? Какое зло сотворил ты, возлюбленный юноша, что с тобою поступили столь сурово? В чем преступление твое, в чем грех твой, в чемвина твоя, чем заслужил тысмерть, чемнавлек насебя казнь?» (8, 1). В древнерусской литературе подобная интонация особенно характерна дляЕпифания Премудрого и авторов его круга: «..".Да и аз многогрешный и неразумный, последуя словесем похвалений твоих, слово плетущи и слово плодящи, и словом почтити мнящи, и от словесе похваление събираа, и приобретаа, и приплетаа,паки глаголя: что еще тя нареку, вожа заблудшим, обретателя погибшим, наставника прельщенным, руководителя умом ослепленным, чистителя оскверненным, взыскателя расточенным, стража ратным, утешителя печальным, кормителя алчащим, подателя требующим, наказателя несмысленным, помощника обидимым, молитвенника тепла, ходатаа верна, поганым спасителя, бесом проклинателя, кумиром потребителя, идолом попирателя, богу служителя, мудрости рачителя, философии любителя, целомудрия делателя, правде творителя, книгам сказателя, грамоте

перьмстей списателя», — обращается Епифаний к своему герою10.

Именно в применении к русскому материалу такая поэтика патетического «нанизывания», т. е. эмоционально-суггестивного использования синонимов, очень отчетливо описана Д.С. Лихачевым: «Здесь синонимы обычно ставятся рядом, они неслиты и не разделены. Автор как бы колеблется выбрать одно, окончательное слово для определения того или иного явления иставит рядом два или несколько синонимов, равноценных друг другу. В результате внимание читателя привлекают неотгенки иразличия взначениях, а самое общее, чтоесть между ними...»11. Роль «синонимических» сравнений аналогична роли лексических синонимов; их сочетание «не позволяет вниманию читателя задержаться на их ощутимой стороне, стирает все видовые отличия, сохраняя лишь самое общее иабстрактное иоставляя у читателя ощущение значительности того, о чемидет речь». Сами древнерусские авторы называли цель своих стремлений «словесной сытостью»1".

К этой характеристике мало что можно добавить, кроме одного очень важного момента. Речь идет о стилистической традиции, в которой неразличимо сближены начала, представляющиеся нам несовместимыми, — шумное витийство и тихая медитация, игра со словами и вникание в смысл, лежащий за слова-

Е п и ф а н и й П р е м у д р ы й . Житие Стефана, епископа Пермского. —

Хрестоматия по древней

русской

литературе. Сост. Н. К. Гудзий. Изд. 8-е.

М„ 1973,с. 195.

 

 

11 Д. С. Л и х а ч е в .

Культура

Руси времени Андрея Рублева и Епифания

Премудрого (конец XIV — начало XV в.). М.— Л., 1962, с. 56; ср. о н ж е. Поэтика древнерусской литературы. Изд.3-е. М., 1979, с. 107.

12 Там же, с. 57, 60 —61.

22

Роскошь узора и глубины сердца

ми. В этом смысле характерен историко-культурный казус Августина, который мог на пороге средневековья перейти от роли ритора к роли медитатора, так мало изменив в чисто стилистических приемах своей прозы. Для средневековой медитативной литературы особенно много дала техника риторической «амплификации» — искусства делать речь пространной и тем повышать ее внушающую силу. Ритор, владеющий такой техникой, будет подбирать для одного и того же предмета все новые слова, стремясь усилить блеск уготовляемого им словесного праздника, словесного фейерверка; но для человека, совершающего акт медитации, такая же процедура нужнз ради того, чтобы все глубже и глубже уходить вовнутрь предмета, в пределе достигая уровня, на котором слова уже не существуют. Так, псевдо-Дионисий Ареопаги г, неизвестный грекоязычный автор V в., щедро излив в трех своих трактатах потоки синонимов и параллельных метафор, заявляет под конец своего корпуса, в последнем, «апофатическом», трактате: «Здесь мы обретаем уже не краткословие, а полную бессловесность»13. Ему нужно было очень много слов, чтобы выйти за пределы слова14. Его пример многое проясняет в практике Нарекаци.

Обратим внимание на смысловую структуру обращения к богу в параграфе 2 той самой тридцать второй главы, которая открывается приведенным выше грандиозным перечнем грешников и праведников, с которыми соединяет себя Григор из Нарека. Сначала идут очень богатые парафразы отвлеченного философского понятия высшего блага, summum bonum, искусно перемежаемые библейскими метафорами «наследия» и «жребия», но в целом держащиеся линии античного идеализма, а на чисто литературном уровне поражающие своей неисчерпаемостью — тем, что Флоренский назвал применительно к аналогичным явлениям византийской поэзии «кипящим остроумием»1':

Сущность непостижимая, истина неисповедимая, Сила всемогущая, милость всевластная, Совершенство безбрежное, наследие неизреченное, Жребий достойный, одарение обильное, Мудрость неомраченная, милостыня вожделенная, Даяние желанное, радость взыскуемая, Покой беспечальный, обретение несомненное, Бытие неотъемлемое, стяжание негибнущее, Высота несравненная...

Эта часть ряда — самая «умственная»; и в ней бог — не «ты», а «оно», не лицо, а сущность, рассматриваемая сама в себе, онто-

13

De mystica theologia 3, Migne

Patrologia Graeca. T. 3, col. 1033.

u

Ср.: С. С. А в е р и н ц е в .

Поэтика ранневизантийской литературы. М.,

1977, с. 139 — 140.

 

 

П. А. Ф л о р е н с к и й .

Столп

и утверждение истины. М., 1914, с. 158.

23

Источник: https://studfile.net/preview/16441636/