Чем важнее, сложнее был вопрос, чем внимательнее он поверял его ей, тем долее и пристальнее останавливался на нём её признательный взгляд, тем этот взгляд был теплее, глубже, сердечнее.
«Это дитя, Ольга! - думал он в изумлении. - Она перерастает меня!»
Он задумывался над Ольгой, как никогда и ни над чем не задумывался.
Весной они все уехали в Швейцарию. Штольц ешь в Париже решил, что отныне без Ольги ему жить нельзя. Решив этот вопрос, он начал решать и вопрос о том, может ли жить без него Ольга. Но этот вопрос не давался ему так легко.
Он подбирался к нему медленно, с оглядкой, осторожно, шёл то ощупью, то смело и думал - вот-вот он близко у цели, вот уловит какой-нибудь несомненный признак, взгляд, слово, скуку или радость; ещё нужно маленький штрих, едва заметное движение бровей Ольги, вздох её, и завтра тайна падёт: он любим!
На лице у ней он читал доверчивость к себе до ребячества; она глядела иногда на него, как ни на кого не глядела, а разве глядела бы так только на мать, если б у ней была мать.
Приход его, досуги, целые дни угождения она не считала одолжением, лестным приношением любви, любезностью сердца, а просто обязанностью, как будто он был её брат, отец, даже муж: а это много, это всё. И сама, в каждом слове, в каждом шаге с ним, была так свободна и искренна, как будто он имел над ней неоспоримый вес и авторитет.
Он и знал, что имеет этот авторитет; она каждую минуту подтверждала это, говорила, что она верит ему одному и может в жизни положиться слепо только на него и ни на кого более в целом мире.
Он, конечно, был горд этим, но ведь этим мог гордиться и какой-нибудь пожилой, умный и опытный дядя, даже барон, если б он был человек с светлой головой, с характером. Авторитет сколько-нибудь её обаятельного обмана, того лестного ослепления, в котором женщина готова жестоко ошибиться и быть счастлива ошибкой?..
Нет, она так сознательно покоряется ему. Правда, глаза её горят, когда он развивает какую-нибудь идею или обнажает душу перед ней; она обливает его лучами взгляда, но всегда видно, за что; иногда сама же она говорит и причину. А в любви заслуга приобретается так слепо, безотчётно, и в этой-то слепоте и безотчётности и лежит счастье. Оскорбляется она - сейчас же видно, за что оскорблена.
Ни внезапной краски, ни радости до испуга, ни томного или трепещущего огнём взгляда он не подкараулил никогда, и если было что-нибудь похожее на это, показалось ему, что лицо её будто исказилось болью, когда он скажет, что на днях уедет в Италию, только лишь сердце у него замрёт и обольётся кровью от этих драгоценных и редких минут, как вдруг опять всё точно задёрнется флёром; она наивно и открыто прибавит: «Как жаль, что я не могу поехать с вами туда, а ужасно хотелось бы! Да вы мне всё расскажете и так передадите, что как будто я сама была там».
И очарование разрушено этим явным, нескрываемым ни перед кем желанием и этой пошлой, форменной похвалой его искусству рассказывать. Он только соберёт все мельчайшие черты, только удастся ему соткать тончайшее кружево, остаётся закончить какую-нибудь петлю - вот ужо, вот сейчас…
И вдруг она опять стала покойна, ровна, проста, иногда даже холодна. Сидит, работает и молча слушает его, поднимает по временам голову, бросает на него такие любопытные, вопросительные, прямо идущие к делу взгляды, так что он не раз с досадой бросал книгу или прерывал какое-нибудь объяснение, вскакивал и уходил. Оборотится - она провожает его удивлённым взглядом: ему совестно станет, он воротится и что-нибудь выдумает в оправдание.
Она выслушает так просто и поверит. Даже сомнения, лукавой улыбки нет у неё.
«Любит или не любит?» - играли у него в голове два вопроса.
Если любит, отчего же она так осторожна, так скрытна? Если не любит, отчего так предупредительна, покорна? Он уехал на неделю из Парижа в Лондон и пришёл сказать ей об этом в самый день отъезда, не предупредив заранее.
Если б она вдруг испугалась, изменилась в лице - вот и кончено, тайна поймана, он счастлив! А она крепко пожала ему руку, опечалилась: он был в отчаянии.
- Мне ужасно скучно будет, - сказала она, - плакать готова, я точно сирота теперь. Ma tante! Посмотрите, Андрей Иваныч едет! - плаксиво прибавила она.
Она срезала его.
«Ещё к тётке обратилась! - думал он, - этого недоставало! Вижу, что ей жаль, что любит, пожалуй… да этой любви можно, как товару на бирже, купить во столько-то времени, на столько-то внимания, угодливости… Не ворочусь, - угрюмо думал он. - Прошу покорно, Ольга, девочка! по ниточке, бывало, ходила. Что с ней?»
И он погружался в глубокую задумчивость.
Что с ней? Он не знал безделицы: что она любила однажды, что уже перенесла, насколько была способна, девический период неуменья владеть собой, внезапной краски, худо скрытой боли в сердце, лихорадочных признаков любви, первой её горячки.
Знай он это, он бы узнал если не ту тайну, любит ли она его или нет, так по крайней мере узнал бы, отчего так мудрёно стало разгадать, что делается с ней.
В Швейцарии они перебывали везде, куда ездят путешественники. Но чаще и с большой любовью останавливались в мало посещаемых затишьях. Их, или, по крайней мере, Штольца, так занимало «своё собственное дело», что они утомлялись от путешествия, которое для них отодвигалось на второй план.
Он ходил за ней по горам, смотрел на обрывы, на водопады, и во всякой рамке она была на первом плане. Он идёт за ней по какой-нибудь узкой тропинке, пока тётка сидит в коляске внизу; он следит втайне зорко, как она остановится, взойдя на гору, переведёт дыхание и какой взгляд остановит на нём, непременно и прежде всего на нём: он уже приобрёл это убеждение.
Оно бы и хорошо: и тепло и светло станет на сердце, да вдруг она окинет потом взглядом местность и оцепенеет, забудется в созерцательной дремоте - и его уже нет перед ней.
Чуть он пошевелится, напомнит о себе, скажет слово - она испугается, иногда вскрикнет: явно, что забыла, тут ли он или далёко, просто - есть ли он на свете.
Зато после, дома, у окна, на балконе, она говорит ему одному, долго говорит, долго выбирает из души впечатления, пока не выскажется вся, и говорит горячо, с увлечением, останавливается иногда, прибирает слово и на лету хватает подсказанное им выражение, и во взгляде у ней успевает мелькнуть луч благодарности за помощь. Или сядет, бледная от усталости, в большое кресло, только жадные, неустающие глаза говорят ему, что она хочет слушать его.
Она слушает неподвижно, но не проронит слова, не пропустит ни одной черты. Он замолчит, она ещё слушает, глаза ещё спрашивают, и он на этот немой вызов продолжает высказываться с новой силой, с новым увлечением.
Оно бы и хорошо: светло, тепло, сердце бьётся; значит, она живёт тут, больше ей ничего не нужно: здесь её свет, огонь и разум. А она вдруг встанет утомлённая, и те же, сейчас вопросительные, глаза просят его уйти, или захочет кушать она, и кушает с таким аппетитом…
Всё бы это прекрасно: он не мечтатель; он не хотел бы порывистой страсти, как не хотел её и Обломов, только по другим причинам. Но ему хотелось бы, однако, чтоб чувство потекло по ровной колее, вскипев сначала горячо у источника, чтоб черпнуть и упиться в нём и потом всю жизнь знать, откуда бьёт этот ключ счастья.
- Любит ли она или нет? - говорил он с мучительным волнением, почти до кровавого пота, чуть не до слёз.
У него всё более и более разгорался этот вопрос, охватывал его, как пламя, сковывал намерения: это был один главный вопрос уже не любви, а жизни. Ни для чего другого не было теперь места у него в душе.
Кажется, в эти полгода зараз собрались и разыгрались над ним все муки и пытки любви, от которых он так искусно берёгся в встречах с женщинами.
Он чувствовал, что и его здоровый организм не устоит, если продлятся ещё месяцы этого напряжения ума, воли, нерв. Он понял - это было чуждо ему доселе, - как тратятся силы в этих скрытых от глаз борьбах души со страстью, как ложатся на сердце неизлечимые раны без крови, но порождают стоны, как уходит и жизнь.
С него немного спала спесивая уверенность в своих силах; он уже не шутил легкомысленно, слушая рассказы, как иные теряют рассудок, чахнут от разных причин, между прочим… от любви.
Ему становилось страшно.
- Нет, я положу конец этому, - сказал он, - я загляну ей в душу, как прежде, и завтра - или буду счастлив, или уеду!
- Нет сил! - говорил он дальше, глядясь в зеркало. - Я ни на что не похож… Довольно!..
Он пошёл прямо к цели, то есть к Ольге.
А что же Ольга? Она не замечала его положения или была бесчувственна к нему?
Не замечать этого она не могла: и не такие тонкие женщины, как она, умеют отличить дружескую преданность и угождения от нежного проявления другого чувства. Кокетства в ней допустить нельзя по верному пониманию истинной, нелицемерной, никем не навеянной ей нравственности. Она была выше этой пошлой слабости.
Остаётся предположить одно, что ей нравилось, без всяких практических видов, это непрерывное, исполненное ума и страсти поклонение такого человека, как Штольц. Конечно, нравилось: это поклонение восстановляло её оскорблённое самолюбие и мало-помалу опять ставило её на тот пьедестал, с которого она упала; мало-помалу возрождалась её гордость.
Но как же она думала: чем должно разрешиться это поклонение? Не может же оно всегда выражаться в этой вечной борьбе пытливости Штольца с её упорным молчанием. По крайней мере, предчувствовала ли она, что вся эта борьба его не напрасна, что он выиграет дело, в которое положил столько воли и характера? Даром ли он тратит это пламя, блеск? Потонет ли в лучах этого блеска образ Обломова и той любви?..
Она ничего этого не понимала, не сознавала ясно и боролась отчаянно с этими вопросами, сама с собой, и не знала, как выйти из хаоса.
Как ей быть? Оставаться в нерешительном положении нельзя: когда-нибудь от этой немой игры и борьбы запертых в груди чувств дойдёт до слов - что она ответит о прошлом! Как назовёт его и как назовёт то, что чувствует к Штольцу?
Если она любит Штольца, что же такое была та любовь? - кокетство, ветреность или хуже? Её бросало в жар и краску стыда при этой мысли. Такого обвинения она не взведёт на себя.
Если же то была первая, чистая любовь, что такое её отношения к Штольцу? - Опять игра, обман, тонкий расчёт, чтоб увлечь его к замужеству и покрыть этим ветреность своего поведения?.. Её бросало в холод, и она бледнела от одной мысли.
А не игра, не обман, не расчёт - так… опять любовь?
От этого предположения она терялась: вторая любовь - чрез семь, восемь месяцев после первой! Кто ж ей поверит? Как она заикнётся о ней, не вызвав изумления, может быть… презрения! Она и подумать не смеет, не имеет права!
Она порылась в своей опытности: там о второй любви никакого сведения не отыскалось. Вспомнила про авторитеты тёток, старых дев, разных умниц, наконец писателей, «мыслителей о любви», - со всех сторон слышит неумолимый приговор: «Женщина истинно любит только однажды». И Обломов так изрёк свой приговор. Вспомнила о Сонечке, как бы она отозвалась о второй любви, но от приезжих из России слышала, что приятельница её перешла на третью…
Нет, нет у ней любви к Штольцу, решала она, и быть не может! Она любила Обломова, и любовь эта умерла, цвет жизни увял навсегда! У ней только дружба к Штольцу, основанная на его блистательных качествах, потом на дружбе его к ней, на внимании, на доверии.
Так она отталкивала мысль, даже возможность о любви к старому своему другу.
Вот причина, по которой Штольц не мог уловить у ней на лице и в словах никакого знака, ни положительного равнодушия, ни мимолётной молнии, даже искры чувства, которое хоть бы на волос выходило за границы тёплой, сердечной, но обыкновенной дружбы.
Чтоб кончить всё это разом, ей оставалось одно: заметив признаки рождающейся любви в Штольце, не дать ей пищи и хода и уехать поскорей. Но она уже потеряла время: это случилось давно, притом надо было ей предвидеть, что чувство разыграется у него в страсть: да это и не Обломов: от него никуда не уедешь.
Положим, это было бы физически и возможно, но ей морально невозможен отъезд: сначала она пользовалась только прежними правами дружбы и находила в Штольце, как и давно, то игривого, остроумного, насмешливого собеседника, то верного и глубокого наблюдателя явлений жизни - всего, что случалось с ними или проносилось мимо их, что их занимало.
Но чем чаще они виделись, тем больше сближались нравственно, тем роль его становилась оживлённее: из наблюдателя он нечувствительно перешёл в роль истолкователя явлений, её руководителя. Он невидимо стал её разумом и совестью, и явились новые права, новые тайные узы, опутавшие всю жизнь Ольги, все, кроме одного заветного уголка, который она тщательно прятала от его наблюдения и суда.
Она приняла эту нравственную опеку над своим умом и сердцем и видела, что и сама получила на свою долю влияние на него. Они поменялись правами; она как-то незаметно, молча допустила размен.
Как теперь вдруг всё отнять?.. Да притом в этом столько… столько занятия… удовольствия, разнообразия… жизни… Что она вдруг станет делать, если не будет этого? И когда ей приходила мысль бежать - было уже поздно, она была не в силах.
Каждый проведённый не с ним день, не поверенная ему и не разделённая с ним мысль - всё это теряло для неё свой цвет и значение.
«Боже мой! Если б она могла быть его сестрой! - думалось ей. - Какое счастье иметь вечные права на такого человека, не только на ум, но и на сердце, наслаждаться его присутствием законно, открыто, не платя за то никакими тяжёлыми жертвами, огорчениями, доверенностью жалкого прошедшего. А теперь что я такое? Уедет он - я не только не имею права удержать его, не должна желать разлуки; а удержу - что я скажу ему, по какому праву хочу его ежеминутно видеть, слышать?.. Потому что мне скучно, что я тоскую, что он учит, забавляет меня, что он мне полезен и приятен. Конечно, это причина, но не право. А я что взамен приношу ему? Право любоваться мною бескорыстно и не сметь подумать о взаимности, когда столько других женщин сочли бы себя счастливыми…»