Необходимо также отметить, что понятие модернизм вступает в сложные отношения дисциплинарных и дискурсивных границ при обращении к концу XIX-началу ХХ в., к культурному и интеллектуальному феномену fin de siиcle. Существенным оказывается то, что эти отношения могут иметь не только характер взаимодополнения и переклички связанных проблемных полей, но и характер конфликта интерпретаций. Так, модернизм начала ХХ-го в. как рубеж теоретической мысли или эстетики нередко рассматривается как водораздел по отношению к предыдущему периоду, как отход от парадигмы классической рациональности к проблематизации нерациональных сфер и способов восприятия, что создает противоречие внутри понимания модернизма через феномен критического рационализма. В настоящем исследовании мы постараемся показать способы ослабления этого противоречия и работы в ключе первой из двух обозначенных стратегий, а также обосновать, что работа такого рода, стремящаяся использовать взаимодополняющие контексты интерпретации модернизма, оказывается важной для раскрытия феномена модернизма через феномен метафоризации. Таким образом, мы сознательно сохраняем в тексте многозначность проблематики, объединяемой понятием модернизм, оговаривая различные значения, в которых оно предстает в разных частях исследования, и ставя в качестве главной цели последнего рассмотреть значение русской литературной критики XIX-го в. как исследовательского предмета для переоценки взгляда на противоречие или взаимодополнение разных интерпретаций модернизма.
В завершение, необходимо отметить, что контекст рассуждений о модернизме приобретает значение для материала русской литературной критики в связи с двусмысленным статусом компаративного метода применительно к нему. Русская литературная критика XIX-го в., как будет показано в дальнейшем, имеет несколько отчетливых точек расхождения с линией западной теории модернизма (в первую очередь, линией рассуждений о нем В. Беньямина и Р. Кайуа), что содержит в себе как проблематичность, так и потенциал для дальнейшей работы, поскольку одной из ключевых особенностей этой теории является опора на современный русскому (а зачастую и находивший в последнем прямую рецепцию или рефлексию) европейский литературный процесс. Главной целью настоящей статьи является раскрыть эти проблематичность и потенциал.
Литературная критика как полемика, аргументация, форма функционирования публичной сферы и общественного мнения (о его формировании в европейской культуре см., например, классические работы Ф. Фюре, Р. Шартье, Р. Дарнтона, А. Фарж, А. Лильти; см. также обобщающую работу С. Ван Дама «Farewell Habermas? Deux dйcennies d'йtudes sur l'espace public»: [http://journals.openedition.org/dossiersgrihl/682]. Дата обращения: 08.04.2019]; резюмировать это традицию исследования можно было бы продуктивным, хотя не всегда бесконфликтным, взаимодействием между «немецкой» традицией теории публичной сферы и «французской» традицией изучения литературы как сферы социального, в виде книгопечатания, формирования читательского рынка, салонной культуры и, собственно, общественного мнения) стала сегодня одной из основных проблем, интересующих исследователей «золотого века русской литературы» [Велижев 2018а]. Связывается это во многом с тем, что в литературной критике начала XIX в. центральное место занимал (отнюдь не узко стилистический, выходящий за границы литературного цеха) вопрос о национальной литературе и о необходимости формирования национального литературного канона. На интересующем нас материале это явление может быть объяснено как широким контекстом европейской интеллектуальной культуры рубежа XVIII-XIX вв., так и спецификой в ней интеллектуальной культуры Российской империи. Так, если в Европе литературное конструирование целостности национального государства связывается с набирающим влияние романтизмом (в первую очередь, теориями Фихте и Шлегеля), то в Российской империи на конструирование такого рода накладывался предшествующий ему этап конструирования - связанный с преобразованиями Петра I, его «сценария власти» - централизованным и осознанным построением официальной государственной риторики [Уортман 2002; Живов 2004]. Особенностями этого типа конструирования оказывается привнесение в российский дискурс власти европейской политической теории (в первую очередь, через влияние С. Пуфендорфа и мотивов политической философии Аристотеля и Гоббса; см. об этом, например: [Эткинд 2013: 76-77]), с одной стороны, и, с другой стороны, задачи преодолеть концепт варварства Российской империи, понимание «национального проекта» как вхождения Российской империи в общее русло европейской истории, начатое Петром и завершенное Екатериной. Литературная форма этого «проекта», или идеологии (А.Л. Зорин), создавалась посредством обращения к античной образности и к риторике, ориентированной на нормы классицизма, на владение стилистическими образцами [Проскурина 2017; Зорин 2001].
В схожем ключе исследование В.М. Живова о «чувствительном национализме» показывает конфликтность «моделей» национализма в Российской империи начала XIX в. и в современных ей европейских дискурсах. Так, несмотря на общий знаменатель культа чувствительности и естественности, начатого Руссо, который перевел интерес литературной критики в сторону вопроса о естественности, сущностности (выходящей за границы риторических правил и работы с каноном), логически связавшегося с эссенциалистскими импликациями идеи национального характера, Живов усматривает противоречия между парадигмой сентиментализма и романтизма в понимании чувствительности. Если сентиментализм связывается у Живова непосредственно с Руссо и идеей воспитания чувств, представленной в русской критике Н.М. Карамзиным, то романтизм оказывается сопоставлен с идеей культуры и языка как источника национального у Шлегеля и не находит прямого аналога в литературной жизни Российской империи. Дальнейшее сопоставление приводит к тому, что сентименталистский национализм оказывается логично встраиваемым в охранительный нарратив николаевскго правления, в необходимость поддержания существующей идеологической доктрины, в отличие от романтического национализма, ведущего к конструктивизму, к стремлению мифологизировать новую нацию вопреки уже существующим политическим мифологиям в случае барона Г.-Ф. Штейна, приверженца «немецкого национального возрождения» [Зорин 2001: 357]. Напротив, «линия» Руссо-Карамзина приводит к триаде С.С. Уварова, продолжающей карамзинский исторический дискурс, который отсылает к «классицистической» риторике «сценария власти» XVIII-го в. и к нарративным топосам, а не влечет за собой романтическое конструирование нового «воображаемого сообщества», основываясь на философских понятиях культуры и поэзии - не на уже выработанной государственной идеологии.
Дихотомия, предложенная Живовым, оказывается интересной для задачи проследить конструктивистскую составляющую в национализме, с одной стороны, и метафоризацию, которая существует в тесной связи с эссенциализмом, с другой. Для этого мы предлагаем обратиться к проблеме эстетической политики, предложенной Ф. Анкерсмитом. Рассматривая последнюю как вклад в политическую теорию романтиков (в первую очередь, Ф. Шлегеля, А. Мюллера и А. де Токвиля) и анализируя последних в значительной степени через переоценку их негативного описания в «Политическом романтизме» К. Шмитта, Анкерсмит указывает на романтиков как на одних из первооткрывателей политической иронии, амбивалентности политической теории и ее связи с поэтическим восприятием. Отделяя последнее в политике от эссенциалистского подхода к ней, Анкерсмит, среди прочего, предлагает дихотомию миметической репрезентации и эстетической репрезентации: «В то время как в миметической репрезентации области представителя и представляемого лица в принципе всегда совпадают или конгруэнтны, а в результате всякое различие между политической волей представителя и новой представляемого лица приводит к жесткому применению власти первым по отношению ко второму, эстетическая репрезентация создает лакуну между ними, которая доставляет им обоим собственное пространство, позволяющее двигаться, не вступая в конфликт друг с другом (курсив мой. - Н.К.)» [Анкерсмит 2014: 69]. Среди (пред) романтиков жертвой западни, заключающейся в логике миметической репрезентации, согласно Анкерсмиту, стал Руссо, отождествленный им с Гоббсом в их общем «стоицизме»: Руссо «представляет политический порядок как всего лишь удобную перегруппировку того, что потенциально уже присутствовало в дополитическом, естественном порядке. И нигде стоицистские tertia не нашли более четкого и влиятельного выражения, чем в идее народного суверенитета (курсив мой. - Н.К.)» [Там же: 102]. Так, следствием идеи миметической репрезентации становятся «тоталитарные» импликации народного суверенитета и республиканского общего блага Руссо, идея о необходимости создать соответствие представителя и представляемых, приводя для этого последних к состоянию единообразия.
Таким образом, предложенное Живовым разногласие внутри «чувствительного национализма» в сопоставлении с теорией Анкерсмита оказывается усилено сближением со «стоицзмом» Гоббса «сентименталистского» извода (который, сосредоточиваясь на проблеме естественности, ищет последнюю в самом человеке и ограничивает, тем самым, способы метафоризации и образности, в которых возможен политический дискурс), и с Шлегелем и его поэтической амбивалентностью в политике - «романтического извода» (умножающего способы метафоризации посредством обращения к гердеровской линии поэзии, культуры и языка). Фигура Гоббса возвращает здесь к двусмысленности модернизма как рациональности: так, согласно Шмитту, значение предложенного Гоббсом образа «войны всех против всех» и вытекающей из него эссенциалистской посылки необходимости государственного насилия состоит в том, что последнее как раз и представляет собой отмечаемую Геллнером роль государства как «аттестационной инстанции», нейтрализующей значения традиционных институтов и выполняющей функцию усредненной объективности и светскости [Шмитт 2006]. В таком сопоставлении, идея национальной культуры и национальной поэзии, предложенная романтиками, оказывается выходом за логику государства и суверенитета, становится таким расширением политического языка, в котором эссенциализм последнего оказывается на какой-то момент приостановлен и заменен литературным конструктивизмом, созданием новой образности как радикальной переоценки того, чем в принципе являются и в каких категориях могут быть осмыслены государство, нация и национальная литература. Анкерсмит отмечает такого рода осцилляцию в текстах самих романтиков, понимая ее в терминах сменяющих друг друга метафоры и парадокса. Так, окончательное утверждение первой, фактически, и означает для Анкерсмита эссенциализм, поскольку «высшая метафора (историческая) есть метафора, которую мы уже не признаем таковой, которая перестала отличаться от буквальной истины» [Анкерсмит 2014: 386] (отметим здесь сходство с тем, как Б. Андерсон сопоставляет воображаемое сообщество с фабулой романа: [Андерсон 2001: 45-48]). Вместе с этим, Анкерсмит указывает, что «…метафора и парадокс … взаимозависимы, но ни один из этих тропов не подчиняет себе другой» [Там же: 394-395] - то есть, что открытые романтиками расширение политического воображаемого и возможность политического письма на грани художественного произведения и историософии (ярким примером которого для Анкерсмита является «Старый порядок и Революция» Токвиля, открыто строящий политический аргумент с основой на воспоминаниях автора, на его ностальгии) создает как перспективу нового политического эссенциализма, так и период совпадения политического и поэтического языков, то есть, по Анкерсмиту, «возвышенного политического опыта», противопоставленного миметизму, стоицизму и эссенциализму.
Применительно к русской литературной критике XIX в. последний обладает значением в силу отмечавшейся выше роли российской истории для политической риторики Российской империи. Хотя Живов указывает на преемственность риторики Н.М. Карамзина, выстраивающего образ национального по руссоистской модели (то есть прибегая к портрету исторической личности), и риторики «официальной народности», в исследованиях отмечается также и разрыв между ними в виде откровенного отказа после войны 1812-го г. и особенно к 1830-м гг. от классицистической модели риторики и античной топики в пользу народных образов и подчеркнутой «русскости» (см., например: [Вишленкова 2011]). Объяснимая и логичная в официальной риторике уваровской триады, такая роль «народности» как объекта художественного изучения и артикуляции литературной критикой становилась (начиная с В.Г. Белинского и его рассуждения о роли российской истории в «Борисе Годунове» Пушкина) основой для публичной сферы и литературной полемики как единственного в условиях официальной цензуры поля политической критики. Такое положение «свободы до либерализма» [Скиннер 2006] литературной критики начиная с 1830-х гг. создает специфическую периодизацию в российской интеллектуальной истории (ср., например: [Велижев 2018]), усиливающую выход литературного дискурса в область историософского конструирования как основы политической полемики. История как источник новой образности и конструирования действительности посредством выработки решений для такого конструирования в литературе не только определяет ключевую предпосылку для анализа русской литературной критики XIX в. (чему посвящена богатая исследовательская традиция - начиная с Лотмана и его исследования роли театрализации «сотворения Карамзина» и «декабриста в повседневной жизни» до И. Паперно, рассматривающей технику литературного конструирование себя Н.Г. Чернышевского [Паперно 1996]), но и указывают на эту тему как на имеющую значение для теории модернизма как совмещения эссенциализма и конструктивизма.
Центральным пунктом реконструкции этого совмещения в русской литературной критике можно считать рецепцию философии Гегеля, нередко понимаемой как наиболее яркое выражение принципа эссенциализма (ср., например, характерное высказывание Ж. Делеза: «Гегель сказал: нет-нет, мы глубоки. И вот в этот момент всё пропало» [Делёз 2015: 270]). В соответствии с ролью исторического аргумента для политического высказывания, литературная критика как сфера общественного мнения разделяла обращение к истории с официальным дискурсом о народности в качестве метода создания «альтернативного нарратива». Роль Гегеля состояла при этом в противопоставлении философии идеализма философии истории, обращающейся от абстрактных категорий к действительности и опирающейся на идею прогресса и движения в направлении справедливости и гуманизма как неотвратимого закона действительности. Более того, эта философия благодаря концепту манифестации мирового духа соответствовала литературному, художественному изучению действительности, познанию ее законов, имеющих коннотации поэтики: так, по словам А. Вдовина, «Гегель увязывает миметизм и натурализм (или то, что нередко именуется «реализмом») в искусстве с идеей нации. В такой логике именно миметизм / натурализм служит знаком перехода к стадии национального искусства» [Вдовин 2016]. Центральной для понимания литературной критики, осмыслявшей в этих категориях проблему национального искусства, с точки зрения интеллектуальной культуры модернизма оказывается пара «миметизма / натурализма» и ее соотношения с метафоризацией. Проблематичным в этом случае оказывается обозначить границу, в которой эстетический интерес к действительности, попытка ухватить ее неповторимость и глубину, переходит в эссенциалистский нарратив об этой действительности, в котором политическая повестка подкрепяется идеей о сущности нации. Особенности метафоризации как составляющей модерного языка, рассмотренные на материалах русского реалистического романа и его обсуждения критикой, позволяют расставить ряд акцентов в понимании модернизма. Фактически, эти особенности оказываются тем, что Анкерсмит понимает под романтической парадоксализацией (противопоставляемой иронии - поскольку последняя предполагает не столько проблематичность, сколько «зашифрованную» отсылку к конкретному утверждению), существующей наряду с метафоризацией, однако выводящей ее из эссенциалистской перспективы посредством указания на неизбежную несводимость действительности к языку: «…парадокс (в отличие от метафоры) не предлагает нам разрешить … конфликт на уровне языка, а требует, чтобы мы всмотрелись в саму историческую реальность и увидели, что обе половины парадоксального утверждения верны […] Метафора безоговорочно доверяет языку; все возможности лингвистического трения, лингвистической двойной игры, предлагаемой языком, уверенно используются ради достижения познавательных целей историка и политика. Парадокс, напротив, решительно отворачивается от языка и перенаправляет наше внимание на саму реальность […] парадокс … осуществляет реабилитацию реальности по отношению к языку. Парадокс показывает нам, что реальность страннее, чем предполагает язык» [Анкерсмит 2014: 387]. Таким образом, совмещение литературы и действительности, сложность их отношения друг к другу в интеллектуальной культуре рациональности и модернизма, привносят в метафору, находящуюся на границе эссенциализма и конструктивизма, третью составляющую - интерес к действительности, который можно было бы перефразировать через понятие феноменологии.
Эти три составляющие можно описать в ключе притязания литературы на преобразование действительности, центрального для теорий коммуникативного действия и речевого акта. Характерно, что, обращаясь к последнему, Л.Я. Гинзбург констатирует трудность изучения в единой понятийной системе координат проблемы диалога (не только как части художественного текста, но и как формы коммуникации) - конструктивного, имеющего очевидную цель («иллокутивность» в терминах Дж. Остина), и диалога, на первый взгляд, бессмысленного, произносимого для того, чтобы «не молчать», или же очевидно абсурдного, примером которого являются многие реплики в пьесах Чехова [Гинзбург 1999: 309-331]. Стоит отметить, что такого рода лакуна в степени осмысленности или абсурдности субъекта речевой коммуникации часто становилась объектом критики в адрес методологии Кембриджской школы, например, при анализе иронического смысла высказывания и юмора [Bevir 1999]. Действительно, по словам самого К. Скиннера, говорящего о такого рода высказываниях, «вполне возможно, что в некоторых из них зашифрован скрытый подтекст, например, иронический. Однако у нас нет другого выхода, кроме как предположить, что в общем и целом их можно считать непосредственным выражением суждений их авторов» [Скиннер 2018: 273]. Таким образом, диалог неизбежно оказывается редуцирован к коммуникации (синонимичной в случае Скиннера понятию исторического контекста) в ущерб его самостоятельной роли как когнитивного инструмента. В свою очередь, Ю. Хабермас указывает на убеждение как на главную цель коммуникативного действия: «The speech act of one person succeeds only if the other accepts the offer contained in it by taking (however implicitly) a «yes» or «no» position on a validity claim that is in principle criticizable. Both ego, who raises a validity claim with his utterance, and alter who recognizes or rejects it, base their decisions on potential grounds or reasons […] Reaching understanding is the inherent telos of human speech. Naturally, speech and understanding are not related to one another as means to end. But we can explain the concept of reaching understanding only if we specify what it means to use sentences with a communicative intent. The concept of speech and understanding reciprocally interpret one another [Habermas 1984: 287]. В результате этого, в коммуникативной рациональности достижению понимания оказывается подчинена проблематизация, отношение метафоризации и действительности в ключе познания (предполагающего, в силу особенности языка как когнитивного инструмента, парадоксализацию и отступление от прозрачности и «узнаваемости» высказывания в пользу литературного эксперимента). Выход реалистической литературы XIX-го в. и обращенной к ней литературной критики за пределы логики речевого акта и коммуникативной рациональности в область парадоксализации подводит, таким образом, к новому статусу метафоризации, в котором литературный эксперимент как притязание литературы на действительность, на знание о ней и на ее преобразование в ключе этого знания, обретает амбивалентный, внутренне конфликтный статус - «остранения», усложнения этого знания, превращения его в ироническое, с одной стороны, и усиления эссенциалистских мотивов, растворение литературы (в том числе и как усложняющей иронии) в открытом ею «истинном», метафизическом знании о действительности, которое, таким образом, сразу переводится из статуса литературы в статус руководства к действию, в политический, исторический и историософский нарратив.